|
|
25 [июня]. Только что успел я написать "следовательно тоже птица не мелкого полета", как раздалось во всех концах огорода слово "пароход". Я, разумеется, бросил свое писание и побежал в крепость. С пароходом я ожидал оренбургской почты, а с почтой и свободы. Вышло, однакож, совершенно противное тому, чего я ожидал. Пароход почты не привез, а следовательно и волшебного, очаровательного слова. А вместо оного слова привез дело в виде рыжей, весьма непривлекательной персоны, т. е. привез батальонного командира [Львова], первым делом которого было обегать казармы, надавать зубочисток фельдфебелям и прочим нижним чинам, даже до прахвоса.[1] А ротным командирам и прочей официи, смотря по лицу и образу жизни,-- приличное родительское наставление. И после этого нежного, грациозного вступления назначен был формальный смотр той несчастной роте, к которой и я имею несчастье принадлежать. Бедная рота всю ночь готовилась к этому истинно страшному суду и в пять часов утра, 23 июня, умытая, причесанная, нафабренная, выстроилась на полянке, точно игрушка, вырезанная из картона. От 5 и до 7 часов, в ожидании судии праведного, рота равнялась. В 7 часов явился, во всем своем грозном величии, сам судия. И испытывал или, лучше сказать, пытал ее, несчастную, ровно до 10 часов. В заключение спектакля спросил претензию,[2] ругнул в общих выражениях, посулил суды и розги и даже зеленую аллею, т. е. шпицрутены.[3] Для всех гроза прошла, а для меня она еще только собиралась. В числе прочих конфирмованных должен был и я предстать после обеда, в 5 часов, на вторичное, и еще горшее, испытание. К этому вторичному испытанию я готовился довольно равнодушно, как человек, вполовину свободный. Но когда предстал пред неумолимого экзаменатора, куда что девалось. Ниже малейшей тени, ничего похожего на человека, вполовину свободного, во мне не осталось. Та же самая мучительная, холодная дрожь пробежала по моему существу. То же самое, что и в прежние годы, чувство -- нет, не чувство, а мертвое бесчувствие -- охватило меня при взгляде на эту деревянную выкрашенную фигуру. Одним словом, я превратился в ничто. Не знаю, на всех ли так сильно действует антипатия, как на меня? Экзамен повторился слово-в-слово, как и десять лет тому назад, четверти буквы ни прибавлено, ни убавлено. Зато и я а ни на йот не подвинулся на поприще военного просвещения. Упорство обоюдное и невозмутимое. По примеру прежних годов, экзаменатор и блюститель нравственности спросил нас по ранжиру, кто и за что удостоился нести сладкую сердцу обязанность солдата. -- Ты за что?-- спросил он у первого. -- За утрату казенных денег, ваше высокоблагородие. -- Да, знаю: ты неосторожно загнул угол. Надеюсь, вперед не будешь гнуть углы,-- сказал он насмешливо и оборотился к следующему. -- Ты за что? -- По воле родительницы, ваше высокоблагородие, -- Хорошо. Надеюсь, вперед не будешь и... -- и обратился к следующему. -- Ты за что? -- За буйные поступки, ваше высокоблагородие. -- Хорошо. Надеюсь, вперед... и... -- Ты за что? -- спросил он у следующего, -- По воле родителя, ваше высокоблагородие. -- Надеюсь... А ты за что?-- спросил он, обращаясь ко мне. -- За сочинение возмутительных стихов, ваше высокоблагородие. -- Надеюсь, вперед не будешь... -- А ты за что? за что? -- спросил он у последнего. Последний отвечал, что тоже по воле родительницы, и, не выслушавши последнего, он обратил к нам сильную, назидательную речь, замкнувшуюся весьма новой истиной, что за богом молитва и за царем служба не пропадают. В заключение церемонии спросил он у ротного Командира, почему Порциенко не явился на испытание. На что тот отвечал, что Порциенко болен, т. е. пьян, и находится под сохранением у свинопаса. Все эти конфирмованные, так называемые господа-дворяне, с которыми я теперь представлялся пред лицо отца-командира, все они -- люди замечательные по своим нравственным качествам, но последний субъект, под названием Порциенко. всех их перещеголял. Все их отвратительные пороки вместил в своей подлой двадцатилетней особе. Странное и непонятное для меня явление этот отвратительный юноша. Где и когда успел он так глубоко заразиться всеми гнусными нравственными болезнями? Нет мерзости, низости, на которую бы он не был способен. Романы Сю,[4] с своими отвратительными героями,-- пошлые куклы перед этим двадцатилетним извергом. И это сын статского советника, следовательно, нельзя предполагать, чтобы не было средств дать ему не какое-нибудь, а порядочное воспитание. И что же? Никакого. Хорош должен быть и статский советник. Да и вообще должны быть хороши отцы и матери, отдающие детей своих в солдаты на исправление. И для чего, наконец, попечительное правительство наше берет на себя эту неудобоисполняемую обязанность? Оно своей неуместной опекой растлевает нравственность простого хорошего солдата и ничего больше. Рабочий дом, тюрьма, кандалы, кнут и неисходимая Сибирь -- вот место для этих безобразных животных, но никак не солдатские казармы, в которых и без их много всякой сволочи. А самое лучшее -- предоставить их попечению нежных родителей. Пускай спотешается на старости лет своим собственным произведением. Разумеется, до первого криминального проступка, а потом отдавать прямо в руки палача. До прибытия моего в Орскую крепость я и не воображал о существовании этих гнусных исчадий нашего православного общества. И первый этого разбора мерзавец меня поразил своим зловредным существованием. Особенно, когда мне сказали, что он тоже несчастный, такой же, как и я, разжалованный и, следовательно, мой товарищ по званию и по квартире, т. е. по казармам. Слово "несчастный" имело для меня всегда трогательное значение, пока я его не услышал в Орской крепости. Там оно для меня опошлело, и я до сих пор не могу возвратить ему прежнего значения. Потому что я до сих пор вижу только мерзавцев под фирмою несчастных. По распоряжению бывшего Генерал-Губернатора, довольно видного политика Обручева,[5] я имел случай просидеть под арестом в одном каземате с колодниками и даже с клейменными каторжниками и нашел, что к этим заклейменным злодеям слово "несчастный" более к лицу, нежели этим растленным сыновьям безличных эгоистов родителей. [1] Прахвос-профос -- старинное название солдата, на обязанности которого лежала чистка отхожих мест и выгребных ям; отсюда бранное слово "прохвост". [2] Т. е. нет ли у "нижних чинов" каких-либо претензий относительно пищи и тому подобных хозяйственных вопросов. Естественно, что в эпоху палочной дисциплины претензий у солдат в большинстве случаев не оказывалось... [3] Известный гравер Л. А. Серяков, "солдатский сын", дает такую картину наказания шпицрутенами, которое ему пришлось наблюдать (в детстве), после ликвидации бунта в новгородских военных поселениях 1830 года. Описав подробно одно из орудий казни, предстоявшей "бунтовщикам",-- кнут, он обращается к шпицрутенам и спокойный тон его рассказа придает особенно трагический оттенок рисуемой им омерзительной и жуткой картине: "Что же касается до шпицрутенов, то я вполне ясно помню, что два экземпляра их, для образца, были присланы (как я позже слышал) [начальником штаба Управления военными поселениями] Клейнмихелем в канцелярию округа из Петербурга. Эти образцовые шпицрутены были присланы, как потом мне рассказывали, при бумаге, за красною печатью, причем предписывалось изготовить по ним столько тысяч, сколько потребуется. Шпицрутен -- это палка, в диаметре несколько менее вершка, в длину -- сажень; это гибкий, гладкий лозовый прут. Таких прутьев для предстоящей казни бунтовщиков нарублено было бесчисленное множество, многие десятки возов... Два батальона солдат, всего тысячи в полторы, построены были в два параллельных друг другу круга, шеренгами лицом к лицу. Каждый из солдат держал в левой руке ружье у ноги, а в правой -- шпицрутен. Начальство находилось посредине и по списку выкликало, кому когда выходить и сколько пройти кругов, или, что то же, получить ударов. Вызывали человек по 15 осужденных, сначала тех, которым следовало каждому по 2 000 ударов. Тотчас спускали у них рубашки до пояса; голову оставляли открытою. Затем каждого ставили один за другим, гуськом, таким образом: руки преступника привязывали к примкнутому штыку так, что штык приходился против живота, причем, очевидно, вперед бежать было уже невозможно; нельзя также и остановиться, или попятиться назад, потому что спереди тянут за приклад два унтер-офицера. Когда осужденных устанавливали, то под звуки барабана и флейты они начинали двигаться друг за другом. Каждый солдат делал из шеренги правой ногой шаг вперед, наносил удар и опять становился на свое место. Наказываемый получал удары с обеих, сторон, поэтому каждый раз голова его судорожно откидывалась, поворачивалась в ту сторону, с которой следовал удар. Во время шествия кругом, по зеленой улице, слышны были только крики несчастных: "Братцы! помилосердуйте, братцы, помилосердуйте!" Если кто при обходе кругов падал и далее не мог итти, то под'езжали сани, розвальни, которые везли солдаты; клали на них обессиленного, помертвевшего и везли вдоль шеренги; удары продолжали раздаваться до тех пор, пока несчастный ни охнуть ни дохнуть не мог. В таком случае подходил доктор и давал нюхать спирт. Мертвых выволакивали вон, за фронт. Начальство зорко наблюдало за солдатами, чтобы из них кто-нибудь не сжалился и не ударил бы легче, чем следовало. -- При этой казни, сколько помню, женщинам не позволялось присутствовать, а, по приказанию начальства, собраны были только мужчины, в числе которых находились отцы, братья и другие родственники наказываемых. Всем зрителям довелось переносить страшные, едва ли не более мучительные часы, чем казнимым. Но мало того. Были случаи, что между осужденными и солдатами, их наказывающими существовали близкие родственные связи: брат бичевал брата, сын истязывал отца. Наказанных развозили по домам обывателей на санях, конвоируемых несколькими казаками. Надобно заметить, что так как всех 300 человек, наказанных в одном только нашем округе, в лазарете поместить было нельзя, то для них отведены были некоторые избы поселян. Сюда уже беспрепятственно ходили все родные, приносили больным съестные припасы и водку для обмывания ран: водка предохраняла раны от гниения. Ни одному из наказанных шпицрутенами не было назначено, как мне потом рассказывали, менее 1 000 ударов; большею же частью -- давали по 2, даже по 3 тысячи ударов; братьям Ларичам, как распространителям мятежа, дано по 4 000 ударов каждому; оба на другой день после казни умерли. Перемерло, впрочем, много из казненных; этому способствовало: недостаток докторов, отсутствие медицинских средств, неимение хороших помещений, недостаток надлежащего ухода за больными и проч. ("Русская старина", 1875, No 9, стр. 169, 171--173). "Прогнание преступников, по приговору военных судов, сквозь строй шпицрутенами,-- негодующе писал в 1861 году в своей записке об отмене телесных наказаний в России либеральный кн. Н. А. Орлов, есть такая же квалифицированная смертная казнь, как четвертование и колесование. При вскрытии тел наказанных шпицрутенами постоянно оказываются кровоизлияния в легких, соответствующие если не всем, то большей части полученных ударов. Сердце содрогается при мысли, что по букве закона, если преступник лишится сил итти по фронту, то его должно вести вдоль оного, и если он испустил дух, то его тело должно еще получить определенное приговором число ударов" (Гр. Джаншиев, "Эпоха великих реформ", изд. 9-e, Спб., 1905, стр. 201). На фоне этих цитат, пропитанных кровью и ужасом, приобретает особый смысл совершенно исключительная по своему циничному лицемерию резолюция Николая I, положенная на докладе гр. П. П. Палена (временно управляющего в 1827 году, вместо гр. М. С. Воронцова, Новороссийским краем) о поимке двух контрабандистов, тайно перебравшихся через р. Прут, и о необходимости казнить подобных преступников, "ибо одно только определение смертной казни за карантинные преступления способно положить предел оным": "Виновных прогнать сквозь тысячу человек 12 раз. Слава богу,смертной казни у нас не бывало и не мне ее вводить" ("Русская старина", 1883, No 12, стр. 660). Николай в момент написания резолюции, очевидно, забыл о пяти повешенных декабристах, а умиравших мучительной смертью от шпицрутенов он, по "формальным" причинам, повидимому, не считал казненными. [4] Популярного в России в ту пору французского беллетриста (род. 1804, ум. 1857), автора романов социального содержания: "Парижские тайны", "Вечный жид" и др. [5] Владимир Афанасьевич Обручев (1795--1866) -- боевой генерал николаевских времен, бывший оренбургским военным губернатором и командиром Оренбургского Отдельного корпуса в 1842--1851 гг. Его своеобразная "политичность" проявилась в отношении Шевченка в 1850 году, когда возникло дело по доносу Исаева: относившийся ранее к Шевченку с несомненным участием и смотревший сквозь пальцы на некоторые нарушения им солдатской дисциплины, он резко изменил свою тактику, когда в дело вмешался Петербург, и проявил тогда подчеркнутую суровость, продержав Шевченка более полугода под арестом, не допуская никаких послаблений на месте новой ссылки поэта -- в Новопетровском укреплении и свалив ответственность за предыдущие дисциплинарные "вины" Шевченка на его непосредственных начальников-майора Мешкова и капитан-лейтенанта Бутакова,-- в то время как последние допускали эти нарушения лишь, чувствуя, что в этом отношении они не противоречат желаниям начальника, т.е. самого Обручева. |