24.04.1856 С.-Петербург, Ленинградская, Россия
24 апреля.
На днях минуло Володе пять лет, а мне двадцать. Ополчение распущено, и Осипов едет сюда, «в родную хату, к милым сердцу», как пишет он кому-то, кажется, Кулибину. Я уже отвыкла поверять ему мои мысли, и очень этому рада. Какое оно благотворное, время-то.
Недавно были мы в картинной галлерее Прянишникова. Нельзя сказать, что все картины его примечательны; некоторые даже вовсе не примечательны; но все они писаны русскими художниками.
С нами был Страшинский и, по обыкновению, восторгался тем, чем не стоило восторгаться, но из угождения перед хозяином, который сам водил нас. В одно время с нами была там и Каролина Павлова, автор «Разговора в Трианоне»[1], женщина, как говорят, ума необыкновенного. Но что в ней самое замечательное, так это то, что она вовсе не русская, и по-русски выучилась сравнительно недавно, и так превосходно овладела русской речью и русским стихом. Странно только и жаль, что она, будучи писательницей, не знакома ни с Толстым, ни с Глинками, ни с нами. Она, кажется, ведет жизнь уединенную, и только по известным дням собираются у нее несколько человек мужчин, и она читает им свои произведения. Из наших знакомых бывают у нее Жадовские, Вигель, Щербина и Бенедиктов; Бенедиктов только редко, находит, что она слишком много говорит. Зато Щербина от нее в восторге. «Павлова, Каролина, замечательная женщина», — говорит он. У нас опять была глупая история с Меем. Первая была в начале зимы, в одну из суббот. Ужинали, и за ужином несколько молодых художников поместились как-то так, и все вместе, что до них трудно было добраться прислуге. Мама, наблюдавшая за тем, чтобы все кушали, заметила, что у них нет хлеба, и сказала: «Как бы туда перебросить хлеб?» Мей, бывший уже навеселе, взял поднос с хлебом и качнул им в сторону молодых людей; но остановился, впрочем, тотчас же и обратился к мама о вопросом, бросить ли. Мама, не предполагая, что он это исполнит буквально, сказала, чтобы он качнул еще раз, и моментально ломти хлеба посыпались на головы молодых людей, и они обиделись. Их удалось потом успокоить и помириться с ними, и эта история никаких последствий не имела, кроме того разве, что как-то раз в одном из журналов упомянули о ней по какому-то случаю, но вторая была хуже, потому что после нее Мей больше не бывал у нас. Случилась эта вторая из-за нашей англичанки, Аннет. Эта молоденькая Аннет — вовсе не красавица, но за ней как-то много ухаживают. В тот злополучный вечер с нее рисовал портрет Гоффер. Они сидели в гостиной, и несколько молодых людей окружали их; подсел к ним и Мей, — это было уже после ужина, — и стал что-то говорить, что не понравилось Страшинскому. Он подошел к Аннет и, со словами: «Позвольте вас увести отсюда», подал ей руку. Мей вспылил. Поднялся крупный разговор и дошел до того, что Мей поднял стул на Страшинского. Но тут прибежала Софья Григорьевна Мей, и ей удалось увезти, с помощью других, своего мужа. Но этим дело не кончилось. Остались Розальон-Сошальский и Щербина, сторонники Мея, и между ними и Страшинским дело не дошло до чего-нибудь серьезного только благодаря Святскому. Сошальский на то и бил, чтобы произошел пущий скандал, и хотя он барин, богатый помещик, но выказал себя в этот вечер именно таким, каким он мне с первого раза показался, — неприличным человеком, не умеющим вести себя в обществе, к которому принадлежит. Щербина и Мей — другое дело. Щербина и не имеет претензии быть светским человеком и знать все приличия светского человека; не будь он поэтом, то, вероятно, он бы и не бывал никогда в тех домах, где бывает; и вторил он Сошальскому, вероятно, не вполне ясно понимая, что он делает, что так поступать можно в трактирах, а не в семейных домах.
Что же касается Мея, то он премилый и, конечно, вполне приличный и умеющий себя вести во всяком обществе, но он, увы, одержим пороком, он пьет. К тому же Страшинский поступил нахально, и намеренно нахально. Этот поляк всегда либо нахален, либо льстив. Он тоже, конечно, не рассчитал, что перед ним человек нетрезвый; он думал оскорбить его одного, но вышел скандал. Одно хорошее в этом, что Сошальскому отказано от дома. Но, кажется, и Мей больше не бывает; и Щербина что-то не показывается. Мей такой умница, такой интересный человек; и поэт такой, и так хорошо читает! Он лицеист, а между тем образованнее и более знающий, чем лицеисты бывают обыкновенно. Он, например, знает по-гречески настолько, что может говорить на этом языке. Раз и говорил с Щербиной. Т. е. Щербина, как грек, говорил на своем родном языке, новогреческом, а Мей на древнем.
Жаль и Щербину. И все это так глупо и скандально. Щербину кто-то видел на днях на улице, и все еще в усах, значит, он места еще не получил. Вот тоже Щербина. Без устали пускает он стрелы своего остроумия в чиновников, так что живого места, кажется, на них не оставил, а сам спит и видит сделаться чиновником. Правда, надо человеку есть; но зачем же так беспощадно острить тогда и плевать в колодец, из которого приходится пить? Дедушка это заметил. Хотя и старается, по просьбе мама и других, пристроить его, в надежде, впрочем, что тогда он перестанет метать в них свои стрелы.
Страшинский же продолжает бывать у нас, как ни в чем не бывало. А как бы охотно я променяла его на Мея! И тем более, что остаюсь теперь без стихов, которые он обещал вписать в мой альбом и не успел. Это была «Запевка», прелестная вещь[2]. У нас есть его «Сервилия»[3] с собственной подписью.
Страшинский бывает даже очень часто. Он рисует теперь для папа большую сепию «Бенвенуто Челлини и его натурщица», выходит очень хорошо. А я за это время успела его лучше узнать, и признаюсь, что он от этого не выиграл в моих глазах. Лиза Шульц, с которой я часто о нем спорю, оправдывает его тем, что он художник. У них художники не бывают, а у нас бывает их довольно, да и сам папа художник, я привыкла, к художникам, но не вижу, чтобы они были похожи на Страшинского. Какой интересный мальчик становится. Аля. Теперь я люблю, когда все они дома, а прежде всегда, бывало, рада, когда они в гимназии. Я стараюсь не заглядывать в себя, там взбаламучено, как в море, и так же темно и горько. Кто будет читать этот дневник! Никто. При жизни не дам, а после моей смерти никто не даст себе труд довести до конца; и он пожелтеет и истлеет где-нибудь на чердаке. Но я все-таки не брошу его.
На днях водил нас папа в Эрмитаж, показывал нам залу, которую он только что окончил. Совсем волшебная зала. Чудо, как хороша! Не жаль, что драгоценное богатство материала попало в руки художника; художник блистательно воспользовался им.
17.07.2020 в 11:51
|