16.01.1856 С.-Петербург, Ленинградская, Россия
Понедельник, 16 января.
Я скоро тебя заброшу, дневник мой, за то, что ты не можешь вместить в себя всего, что я вижу и слышу; главное — слышу. Беспрестанно схожусь я с людьми самых разнообразных характеров, странных взглядов, каких-то неведомых мнений. Пока другие танцуют, играют и говорят и слушают давно затверженные речи, я сижу, не то, что лишняя, но совсем не принадлежащая к ним; и тоже слушаю, но иные речи. Эти не затвержены, они впервые еще раздаются, и в них шумная толпа моих однолеток и не вслушивается. Ей не к чему; да и мне не к чему бы, да уши есть, а дела нет Вот о чем хотелось бы писать, и — не умею, не поспеть. Да и боюсь неверно передать. Что говорится, что делается кругом! Перерождаемся ли мы все, или только народились новые люди? Россия точно просыпается, как та царевна в сказке, что под чарами злой волшебницы спала сто лет. Но разница между той сказкой и нашей действительностью огромная. Там, проснувшись, люди продолжали свою жизнь с мига, прерванного сном. Повар достряпал обед, начатый сто лет тому назад; царь закрыл рот, раскрытый за сто лет для зевка. Не будь царевича, который изумлялся старине, никто в том царстве и не знал бы, что сто лет длился его сон; все там осталось по-старому. У нас же, едва протерев глаза, все заговорили разом о новом, захотели нового, точно о нем грезили во сне. Что будет теперь? Все принялись что-то делать, не то строить, не то разрушать, я не разберу; конечно, на словах только Щербина с того вечера у Полонского часто подсаживается теперь ко мне и говорит, говорит много. Несмотря на свое пустозвонство, т. е. мелочную придирчивость и обидчивость, выражающуюся колкими остротами насчет обидевших его и насчет всего, что так или иначе причастно к правительству, начиная с квартального и кончая министром, он тоже делает что-то новое. Но в Щербине два человека[1]. Один вечно норовит уколоть, и колет, и потом плачет, если ему дадут сдачи, — этого я не люблю. Другой — поэт. Со мной он редко бывает первым; на меня не стоит тратить свои жала, или перлы своего остроумия. Со мной он говорит о том, что можно выразить его же стихами:
И счастие возможно ль мне, друзья,
Палимому лучами идеала…[2]
Иные находят, что вольно ему палиться этими лучами. Ах, господа! Можно научиться тому, чего не знаешь; перестать знать, что знаешь, — нельзя. Щербина полумалоросс и полугрек[3]. Грек-то он, кажется, не из Греции, но какой-то здешний, но эта причастность к Элладе его несказанно утешает и составляет гордость его; и он в стихах все тоскует по ней, по своей Элладе, которой никогда не видел. И, надо сказать, некоторые стихи его очень хороши.
Эта греческая часть Щербины вместе с поэтической, — впрочем, они нераздельными есть лучшая. Другая, малороссийская — нехороша: в ней его обидчивость и его чрезмерная чувствительность относительно себя. Я сама малороссиянка по деду, но не люблю малороссов. Эта чувствительность относительно себя, требовательность, и требовательность не прямая, смелая, а какая-то с нытьем, была ведь и у Гоголя.
17.07.2020 в 11:08
|