6.12.84
Сегодня пишу опять о моих любимых Лизавете-младшей и об Игоре.
Из Данилова пришла телеграмма: «Нюра, приезжай, умер Игорь. Лиза». Лизавета-младшая понесла еще одну утрату. Ее младший сын, единственный, который остался с ней в деревне, погиб нелепо и мучительно. Мама опять забегала, охая, плача и приговаривая: «Ну что же это такое, Господи? Ну что же это? Линка и так всю жизнь обиженная. За что же?»
Вернулась мама через четыре дня, похудевшая, с опухшими от слез глазами, в черном чужом платке. Недоумевающе и тихо она рассказывала: «Возил он солому на прицепе. Трактор, значит, тащит прицеп, а прицеп на больших полозьях. Их трое парнишек-то было, на соломе, наверху сидели. Ну и баловаться стали, на соломе-то, озорные мальчишки, им озоровать хочется. Возились они, значит, да Игорь-то и не удержался. Солома скользкая, он по этой соломе-то и скатился вниз, а трактор-то остановить сразу не смогли, полозья-то и подмяли Игоря-то! Еле вытащили. Один парнишка к Линке прибежал да и кричит: “Тетя Лиза, вашего Ишку переехало!” Линка со скотного двора бежит в чем была, а Ишка на снегу лежит и не говорит ничего, только стонет. На дороге машину грузовую поймали, посадили его в кабину-то да и повезли в Данилов. А он без сознания. В больницу, значит, его. Он там в больнице прямо на столе на операционном и умер». Мама рассказывает, задыхаясь в плаче: «Девчонка у Ишки-то была, хо-о-орошенькая. Тоже на похоронах-то все плакала. Во, погляди, вот она у гроба-то стоит, которая в шапочке».
Я смотрю на маленькие тусклые фотографии — взрослый, незнакомый мне совсем, с суровым лицом Игорь лежал в «домовине» — скрещенные большие руки, а дальше — черный покров. Лизавета-младшая стоит, повернувшись спиной к фотографу, рядом ее «суседки» в темном, впереди всех стоит мальчик лет шести и держится за край елового венка с редкими искусственными цветами.
На следующий год, тоже в зимние каникулы, я приехала к своим и узнала, что назавтра приезжает тетя Лиза. Рано утром я поехала ее встречать. Я зашла в душный общий вагон, мне навстречу шли люди с вещами, Лизаветы среди выходящих не было. Я вышла и встала на перроне. Ко мне подошла незнакомая маленькая женщина и сказала: «Танечка, вот ты где».
Там, в войну, в деревне Андриково «тетей Лизой» была краснощекая, совсем не старая женщина, а теперь на ленинградском перроне передо мной стояла худенькая старушка, ростом ниже моего плеча. Я обхватила узенькие плечи, а она положила голову мне на грудь и выдохнула: «О-о-о-ох». Как-то не из груди, а изо всей себя, из всего своего существа, как из-под земли.
Сначала я боялась говорить с ней об Игоре, обо всем страшном, что случилось. Но потом поняла, что она приехала «поделиться», а именно — говорить, говорить обо всем, и от этого ей легче. Она сидела на уголочке дивана, положив руки на колени, и ждала, когда мы заговорим. По своей деликатности она не начинала разговор «об этом» первой. Но как только кто-нибудь из нас говорил: «А крест-то на могилке поставили?», она облегченно вздыхала и начинала: «Обрядили хорошо могилку-то и подровняли, и крест поставили с надписью, и веночек есть. Рядом с мамой нашей его могилка-то». Игорь лежал в холодной замерзшей земле — рядом с Лизаветой-старшей.
Потом тетя Лиза продала за бесценок свою пятистенную избу и купила половину дома в Данилове. Она не могла оставаться в пустом доме, каждый угол этого дома был для нее болью и плачем.
Толя работал уже машинистом в Ярославле, Юля училась в Ленинграде на киномеханика, стеснять никого тетя Лиза не хотела, хотя и Толя и Юля любили ее и хотели, чтобы она была рядом. Моя тихая тетя Лиза не захотела уезжать, не захотела бросать родные могилы на даниловском кладбище.
Я занимаюсь у Массальского. Идет первый семестр второго курса. Иосиф Моисеевич Раевский больше не считался нашим руководителем, сказали, что у него большая нагрузка в театре и в ГИТИСе, поэтому нами руководит Павел Владимирович Массальский.
Очень красивый, очень элегантный, он входил в аудиторию, садился, заложив ногу на ногу. Его «заграничные, еще парижские» ботинки блестели, красивый галстук, со вкусом подобранный, оттенял моложавое лицо, он доставал из кармана сигареты «Друг», закуривал и спрашивал: «Смотрели вчера спектакль? Ну… и как?»
Он поставил в театре «Двенадцатую ночь». Красивые, похожие на оперные, декорации, красивый Леня Топчиев в роли герцога и красиво поющий песенки Володя Трошин. Все есть, все на месте, даже шекспировский текст, — нет того, что, собственно, называется спектаклем — «Ради чего? Для чего? Во имя чего?». У меня — мое торможение. Сказать то, что я думаю? Но спектакль-то идет во МХАТе, «лучшем театре страны»? Поставил этот спектакль — наш учитель. Играют — наши выпускники, а я со своим «во имя чего?», ведь виновата я, это я не поняла, не приняла, не увидела… Я молчу, я помню, как Вершилов сказал мне, что я не дипломат.
Массальский — через паузу: «Начнем репетицию». Репетируем рассказ Тургенева «Свидание». Я играю деревенскую девушку, которая приходит на свидание и понимает, что это «расставание», что это свидание — последнее и страшное для нее. «Не так, не так вы говорите, Таня, она, конечно, деревенская девушка, но зачем же это утрировать? В ней такая здоровая красота крестьянки, такая напевная русская речь. И не надо “окать”, это… э-э-э… натурализм. И прислоняться к партнеру надо нежно… изящнее, что ли».
Я прихожу в общежитие, беру Тургенева, читаю еще раз текст, дохожу до фразы: «Как же я? А я как же?» и начинаю плакать. Слезы душат, мешают говорить, поэтому фраза звучит грубо, прерывисто, а не напевно.
Я вспоминаю деревню, «своих ярославских», которые в войну плясали в большом сарае под гармошку, прижимаясь к партнерам порывисто и всем телом. Как они повизгивали на завалинках и целовались откровенно. Как с ними заигрывали парни, а они, эти деревенские девушки, хлопали парней по спинам — тяжело и с размахом.
Утром я опять прихожу на занятия, надеваю длинную широкую юбку, беру в руки ненастоящие бутафорские цветы и таким же «бутафорским» голосом говорю напевно: «А как же я? Я-то как же?» Мое бессилие, моя бездарность очевидны. Павел Владимирович смотрит на меня значительно и грустно, и в этом взгляде я читаю: «Ну если она уж это не может, тогда что же она может?»
Я вспоминаю, как мама сказала, узнав, что меня приняли в студию: «Неужели лучше тебя никого не нашлось?» И понимаю: «Прав Массальский, права мама, все, все правы — кроме меня. Я заняла чужое место, и это ясно…»
Больше Массальский меня в отрывках не занимал. Величественный и прекрасный, он смотрел мимо меня, я была неинтересна ему, и это было… горько.
Я опять у Вершилова. «Вам надо хорошо показаться в весеннюю сессию, отнеситесь к этому серьезно. Будете репетировать две вещи, совершенно разные. Читали “Идиота” Достоевского? Свидание Аглаи и князя Мышкина утром, в парке. И водевиль “Сосед и соседка”. Трудность еще в том, что то и другое вы будете играть с Володей Поболем. Один партнер на оба отрывка. Не пугайтесь так, у вас глаза круглые от испуга. Читайте Достоевского».
Первый раз я читала «Идиота» сразу после войны, в Ленинграде. В нашей квартире вместо ванной был устроен чулан. Туда все жильцы сваливали ненужные старые вещи: сломанные стулья, старую обувь, дырявые кастрюли. Я «наводила порядок» в этом чулане, расставляла все по местам и наткнулась на толстую книгу без обложки. Название прочла внизу, на семнадцатой странице: «Идиот». Я обтерла книгу чистой тряпочкой, обернула ее в газету и стала читать. Некоторые страницы были вырваны, некоторые я пропускала сама, я читала то, что относилось к Настасье Филипповне и к семейству генерала Епанчина.
Потом, уже в девятом классе, после «Братьев Карамазовых», я взяла в библиотеке «Идиота», и Лев Николаевич Мышкин открылся мне со всем своим светом, со всей обреченностью. Его фразы: «Осел добрый и полезный человек» или «Я недавно в мире, поэтому только лица вижу» я повторяла про себя и смеялась. Остальные персонажи, которые «мучили» Льва Николаевича, казались мне врагами и плохими людьми.
Аглая — тоже мучила, даже когда любила, вернее, особенно мучила, когда любила.
Я пошла в читальный зал на Пушкинской и взяла в руки тяжелый сероватый том. Начала — со сцены в парке. Потом прочла, «что — до, что — после», потом вернулась к началу. Генеральская дочь Аглая Епанчина смотрела на меня со страниц романа пренебрежительно, высокомерно и насмешливо. «Вы что же? Где ни приткнетесь, там и спите?» — спросила она, и я сразу проснулась. В библиотеке было тепло и тихо, пахло так, как пахнет только в библиотеке — книгами, в библиотеке наступает покой. И вот в прекрасный миг — неземной и возвышенный — я засыпаю. Осторожно смотрю по сторонам: кто видел? Вот этот, из Вахтанговского, высокий и красивый, он наверняка видел — недаром сразу отвернулся. И та, которая так хорошо одета, говорят, жена знаменитого тренера — тоже. Господи, какой стыд! Все люди как люди, а я засыпаю в библиотеке. Может, даже похрапывала? Спать хочется, встаешь в половине восьмого, в девять начало занятий и до двенадцати, потом час на обед, потом лекции до шести, а в восемь репетиции. Но ведь все так, и никто не спит!
На репетиции Вершилов говорит: «Все серьезно, никакого умиленья. Когда человек хочет бежать из дома и говорит: “Я вас для этого выбрала, я двадцать лет в клетке просидела и из клетки замуж пойду”, — это серьезно, это одержимо. Вспомните, как вам хотелось в Москву. Вам, именно вам, а не генеральской дочке. Играть про себя. “Идти”, но от себя. Девятнадцать лет — это не детство».
С недетской одержимостью и серьезно я веду «князя» к единственному главному для себя — побегу из «клетки», побегу ото всех, которые меня не понимают, «побег и бег с ним» — единственным, который понимает все и должен быть только со мной — потому что «кто его ни обидит, он всякого простит. За это-то я его и полюбила».
Репетиции «Соседа и соседки» идут в очередь с Достоевским.
Водевиль — отдых. В нем все легко, просто, понятно — звучит музыка, слова куплетов сливаются с этой музыкой, хочется двигаться легко, хочется летать, хочется радоваться. И почему так спокойно, почему я ничего не боюсь, почему чувствую это постоянное желание — играть, играть, играть? И пусть смеются в зале как можно больше, пусть моя радость передается тем, кто смотрит, мне не жалко, я переполнена этой радостной весной, этим воздухом, этим черемуховым благоуханием, этой свободой. Борис Ильич Вершилов обладал тем ключом, который открывал нам свободу, радость и счастье творчества. Может быть, главным являлось его отношение к нам — «без изумленья и серьезно».