Я все поглядывал на Софию. Она все еще была невесела и задумчива. Я впервые видел на ее невозмутимом челе какое-то раздумье, в движениях неуверенность. Вспомнил, как она вдруг всхлипнула, как маленькая, и в сердце моем что-то потеплело. Я пожалел Вольнову.
Я понял, чего ей стоил этот взрыв, как тяжело ей было перебороть униженную гордость. Как трудно ей будет, если в жизни не все будет по ее желанию, не все по ее воле, не во всем она будет лучше всех.
Очевидно, сегодня «сверхчеловек», живущий в ней, потерпел великое потрясение.
Желая помочь Софии снизойти к простым человеческим отношениям, я как можно ласковей сказал:
— Сплаваем на тот берег. Только не для соревнования. Просто так, для удовольствия.
Она молча кивнула голубой шапочкой, и мы поплыли.
Плыли спокойно, не торопясь, наслаждаясь, и мне казалось — впервые наши чувства одинаковы.
В реку вдавался небольшой песчаный мысок. Мы позагорали на нем некоторое время молча.
Вольнова сняла резиновую шапочку и стала сушить волосы.
Я разглядывал ее сквозь прикрытые ресницы, еще и еще раз удивляясь, что на свете могут быть такие красивые люди.
И странное дело — чем больше я вглядывался в ее красоту без единого изъяна, тем больше я отстранялся, словно отходил подальше, разглядывая статую или картину.
Вдруг я вздрогнул. София улыбнулась. Улыбнулась впервые за все время нашей дружбы-вражды. До сих пор она либо сердилась, либо смеялась, либо оставалась невозмутима, но никогда не видел я на ее лице улыбки. Это было так удивительно, что я затаил дыхание, не кажется ли мне, не спугнуть бы… Улыбка как-то необыкновенно смягчала, делала человечным и милым ее строгое лицо.
— Странно, — сказала она, удерживая на лице улыбку, — ты знаешь, как странно, я видела тебя сегодня во сне.
Такие слова, не имеющие отношения ни к какому практическому делу, ни к спору, очевидно, она тоже произнесла впервые.
Я молчал, совершенно ошеломленный.
— Вот странно, — повторила она. И тут же, словно спохватившись: — Ты только не зазнавайся!
Я не понял, отчего же мне зазнаваться. Может быть, во сне она драла меня за уши или положила на обе лопатки!
— Соня, — сказал я, — почему ты сегодня так обиделась? Ведь я же не обиделся, когда ты при всех курсантах победила меня, помнишь?
Улыбка мгновенно исчезла с лица Вольновой. Его вдруг исказила некрасивая гримаска:
— Когда в наше время женщина в чем-либо побеждает мужчину — это прогрессивно, ты понимаешь? А когда мужчина берет верх — это отрыжка старого. Торжество атавизма! Контрреволюция!
Тут меня так и подбросило с песка, словно карася на горячей сковородке.
— Нет, ты соображаешь, что ты говоришь, Соня! Значит, ты плакала оттого, что в моем лице видела унижающего тебя контрреволюционера, так надо понять?
— Да, да, да! Если мужчина даже в любви принижает женщину, такая любовь контрреволюционна… И если ты такой, то ты тоже…
— Постой, значит, если бы я любил тебя, я бы должен был нарочно проиграть тебе эту войну? Стать изменником своему отряду, предать товарищество, как Андрий ради панночки? Нет, Соня, если человек ради любви изменяет революции, вот такая любовь контрреволюционна!
— А если это красная панночка? Панночка-большевичка? Тогда что?
— Ну да, если человек из белого стана из-за такой перейдет в красные ряды, но если из-за нее он будет предавать друзей и товарищей — к чертям такую панночку!
— На другое ты не способен!
Мы начали снова ссориться. Пионерские горны, заигравшие отбой купанию, позвали нас на тот берег и окончили наш спор.
Когда мы одевались, из кармана Вольновой вдруг выпал орех-двойник. Она торопливо сунула его в карман блузки, взглянула на меня как-то странно, словно испугалась, что я замечу.