Autoren

1588
 

Aufzeichnungen

222357
Registrierung Passwort vergessen?
Memuarist » Members » Nina_Berberova » Соль земли - 14

Соль земли - 14

14.02.1928
Париж, Париж, Франция

С В.А.Смоленским мы однажды выпили на "ты". Ходасевич любил его не только как человека, но и за его внешность - в нем (как и в Ходасевиче самом) была какая-то прирожденная легкость, изящество, стройность. Худенький, с тонкими руками, высокий, длинноногий, со смуглым лицом, чудесными глазами, он выглядел всю жизнь лет на десять моложе, чем на самом деле был. Он не жалел себя: пил много, беспрестанно курил, не спал ночей, ломал собственную жизнь и жизнь других, терял здоровье и небольшой талант свой не развил, вероятно, оттого, что был неумен, был эклектик и не сознавал этого. Он думал, что русская поэзия на тысячу лет затвердела и в старой своей просодии, и в общедоступном романтизме, изношенном до дыр еще задолго до его рождения. Он влюблялся, страдал, ревновал, грозил самоубийством, делая стихи из драм своей жизни и живя так, как когда-то по его понятиям - жили Блок и Л.Андреев, а вернее всего - Ап.Григорьев, и думал, что поэту иначе жить и не след.

    Ему "посчастливилось": в первый год приезда в Париж он получил стипендию, окончил счетоводные курсы и служил бухгалтером в крупном предприятии. Ночами он, как и Поплав-ский, как, впрочем, все мы ("младшие") в разное время, сидел подолгу в монпарнасских кафе, а иногда и у цыган, в ночном ресторане, куда все ходили по русской поэтической традиции и где красавица Маруся Дмитриевич (рано умершая) всех сводила с ума своими песнями и плясками. Ужинать, конечно, никому и в голову не приходило, слишком там было дорого, но просидеть полночи над рюмкой коньяка было изредка возможно. Голод выгонял нас из этого райского места, и мы шли есть толстый бутерброд (булка, проложенная лепестком колбасы) в одно из кафе на бульваре, открытое до утра.

    Может быть, потому, что мы перешли на "ты", мы стали вдруг откровенны друг с другом, говоря друг другу о своих неудачах, иногда встречаясь только для того, чтобы пожаловаться на собственную судьбу. Было между нами доверие. Он рассказывал мне до последнего дня свое самое тайное, о котором, вероятно, не говорил никому. Во всех своих бедах он всегда был виноват сам, знал это и не собирался меняться; я называла это его свойство "пьяным фатализмом", и сердилась на него, и уговаривала его "все бросить", "начать сызнова", "послать все к черту".

    Он качал головой. Отними у него страдание, что у него останется? Из чего будет он делать стихи?

    Когда я вернулась летом 1960 года в Париж (после десяти лет отсутствия), у него был рак горла, и в середине горла была проделана доктором дырочка, и там что-то хрипело, говорить ему было запрещено. Я вспомнила, как он много лет подряд на вопрос "как живешь? как поживаешь?" неизменно отвечал:

    - Медленным смертием.

    Теперь перед ним лежала табличка, на которой он писал и стирал написанное.

    - Володя? - сказала я, боясь задать вопрос, зная, что ответ для него труден.

    Он быстро написал что-то на табличке и протянул ее мне. Там было написано:

    - Теперь уже, наверное, скоро. Вошла жена. Она ходила за ним день и ночь и понимала по его лицу его мысли и желания.

    - Расскажите ему о себе, Н.Н.

    И я стала рассказывать. Лицо у него было теперь чужое: красное, немного распухшее, с остановившимися глазами, и все время слышен был его хрип, когда он вдыхал и выдыхал. Но он все так же выглядел на десять лет моложе своих лет. В этой маленькой квартире они вдвоем жили в одной комнате, тут же ели, тут же спали, в другой комнате рядом жила мать его жены, а третья комната была складом ненужных вещей, свалкой старого мусора, ванная была грязна, и во всей квартире дурно пахло. В воздухе стояло тяжелое, неподвижное уныние. А я говорила про свои десять лет жизни в Америке, про Нью-Йорк, Чикаго и Колорадо, про библиотеки и водопады, про людей, встреченных здесь и там, и когда я умолкала, он писал на своей дощечке: ЕЩЕ.

    В окне на шестом этаже видны были крыши Парижа. "Не всякий иностранец рождается со страстной любовью к Парижу", - говорил Леон Блуа. И он был прав. Как ненавидел этот город Ладинский! Мы шли с ним однажды ночью по улице Вожирар, и лицо его выражало, как обычно, скуку и отвращение ко всему и всем вокруг. Вдруг он остановился и сказал:

    - Как я ненавижу все это: их магазины, их памятники, их женщин, их язык, их историю, их литературу. У меня с ним был особый тон, особое обращение:

    - Все-таки по самому скромному подсчету около трехсот лет весь мир питался всем этим, худо ли, хорошо ли, мы тоже питались. Могли попасть в Белград или Торонто, или на вольное житье в Караганду, или на остров Тристан-д-Акунья, где скорпионы и землетрясения.

    - Не было бы хуже.

    Я, прежним тоном, каким говорила только с ним:

    - Будет вам преувеличивать. Ведь уехать все равно некуда.

    - Это вам, может быть, уехать некуда. А мне есть куда. У меня во Владимирской губернии мать и брат.

    - Да... Но губерний больше нет.

    Но юмора он никогда не понимал. Высокого роста, страшно худой, с длинными руками и маленькой головой, с седыми волосами (он стал седеть рано), он никогда не смеялся и очень редко улыбался, и то как-то криво. Когда я в первый раз услышала его стихи, они поразили меня новизной, зрелостью, звучаниями, оригинальностью образной цепи и ритмов. Ходасевич тотчас же протащил их в журналы и газеты. Ладинского стали печатать, после первого сборника имя его стало известно, но лично его, кажется, никто не любил, и в его присутствии всегда чувство-валась какая-то тяжесть: он был озлобленный, ущемленный человек, замученный тоской по родине, всем недовольный, обиженный жизнью и не только этого не скрывавший, но постоянно об этом говоривший.

    - Затерли нас, задавили. На лакейской должности состою. А вы вот машинисткой. Была бы Россия, были бы у нас виллы в Крыму, да не от дедушки или папаши, а собственные, благоприобретенные, были бы мы знаменитыми... А теперь мне один хам однажды на чай дал.

    Я крепко сдавливала его руку (кости и кожа), чтобы никто не услышал его.

    А в редакции Поляков удивлялся: "И что это у вас за дружба с ним? Ненавидит всех, всем завидует".

    - Нет, не завидует. Пишет хорошие стихи. Дайте ему другую работу.

    Но ему не давали другой работы. И чувствовалось, что развязка его жизни будет еще тяжелее самой жизни.

    В тридцатых годах мы виделись с ним часто. Позже, во время войны, не переставали встречаться. Он болезненно переживал совето-японский инцидент на озере Хасан, в

1938 году, когда русские сдавались в плен японцам. Он мрачнел, говоря о советских неудачах в совето-финской войне. Он сделался нелюдим и зол, когда в первые месяцы совето-германской войны сотни тысяч советских бойцов без боя перешли к немцам. Я слышала однажды "скрежет зубовный" - не в переносном, но в буквальном смысле,- когда он говорил, что в один и тот же день были сданы Севастополь и Кронштадт. (Это была ложь.) После конца войны он взял советский паспорт и стал "советским патриотом".

    Однажды С.П.Мельгунов сказал мне:

    - У кого закружилась голова в день, когда доблестная красная армия взяла Берлин, - тот для меня вычеркнут из числа знакомых. Голова не может кружиться, пока жив Сталин.

    Ладинский исчез из моей жизни. Однажды мы встретились на улице, он вопросительно посмотрел на меня. Я сделала шаг к нему.

    Он сказал, что уезжает в СССР. Но он не уехал. Через год он пришел ко мне проститься, было около полуночи, и он стоял в дверях, не протягивая руки, боясь, что я не подам ему своей. Я чувствовала, что и теперь он не уедет. "Не сейчас, не сейчас" - вспомнился мне крик Белого на вокзале в Берлине (крик Кириллова из "Бесов").

    Мы просидели около часа, изредка перебрасываясь словами. Он говорил, что Европа гниет, что все кругом - обречено.

    - Меня топтали здесь. И вас тоже топтали.

    Я пыталась объяснить ему, что это "топтание" было не результатом нашей случайной личной неудачи. Это был результат национальной катастрофы, к которой мы причастны.

    - Писать вам там не дадут и печататься тоже, - сказала я.

    - И не надо.

    Мы оба знали, что больше не увидимся, и он ушел.

 

    Но он опять не уехал. И его в конце концов выслала французская полиция, как "советского патриота", в 1948 году. На грузовике их было человек десять или двенадцать (среди них был Лев Любимов, сотрудник газеты "Возрождение", а затем - периодических изданий времен оккупации, автор вышедших впоследствии в Москве воспоминаний об эмиграции "На чужбине" и очерка "Двенадцать лет спустя" - "Новый мир", 1961 год). Грузовик помчал их на восток, вечером первого дня они уже были в Страсбурге. Их взяли рано утром, и кое-кто из взятых был в пижамах. В Дрездене их продержали довольно долго, был слух, что Ладинский был вынужден там прожить два года, был слух, что он в Дрездене покончил с собой. Но все это было неверно: он добрался до "Владимирской губернии" и там прожил у своего брата до 1959 года - года своей смерти. Несколько раз его имя промелькнуло в советской печати; он переводил книги с французского, затем была краткая заметка о его смерти.

09.04.2015 в 19:54


Присоединяйтесь к нам в соцсетях
anticopiright Свободное копирование
Любое использование материалов данного сайта приветствуется. Наши источники - общедоступные ресурсы, а также семейные архивы авторов. Мы считаем, что эти сведения должны быть свободными для чтения и распространения без ограничений. Это честная история от очевидцев, которую надо знать, сохранять и передавать следующим поколениям.
© 2011-2025, Memuarist.com
Rechtliche Information
Bedingungen für die Verbreitung von Reklame