|
|
В декабре 1964 года я приехал в Польшу на премьеру своей пьесы «Палата», которую поставили в Белостоке. До этого в Польше уже шли мои пьесы, так что для поляков я не был новым автором. К моему приезду «Палату» уже сыграли несколько раз, а значит, спектакль, который предстояло мне увидеть, можно было счесть премьерой условно. Но так бывает, — приглашают, когда есть зрительский успех и хорошая пресса. После спектакля предполагалось обсуждение его, на которое в Белосток прибыла группа ведущих столичных театральных критиков. Меня пригласили на десять дней, вот я и жил в отеле в Варшаве, ожидая, когда меня отвезут в Белосток. Пока же бродил по улицам, заходил в кинотеатры. Заглянул я и в кафе «Телимена», названное так, очевидно, по Мицкевичу. Кафе находилось неподалеку от моего отеля и днем почти пустовало. В кафе было два этажа, но на второй я не пошел, а расположился на первом, где почти все столики оказались свободными. Ко мне тут же подошла официантка и спросила, что хочет пан. Понять ее моих знаний польского языка хватило. Но вот сказать, что пан хочет чаю без сахара покрепче и пирожное желательно без крема, но с миндалем, оказалось затруднительным. Я пытался компенсировать нехватку слов жестами, но чем больше старался, тем с большим опасением официантка глядела на меня. В свое время, в Токио, зайдя в лавочку с писчебумажными товарами, я постарался телодвижениями изобразить, какой именно флакончик клея с резиновой пробкой хотел бы приобрести. Внимательно глядя на меня, японка, с непроницаемым для европейца лицом, быст- ро поняла суть дела, и флакон был куплен. Однако польская официантка либо обладала меньшей сообразительностью, либо моя жестикуляция была недостаточно выразительна, либо сказалось, увы, исторически сложившееся чувство настороженности между Польшей и Россией. Так что чем я был более энергичен, тем желаемый результат становился менее достижим. Во всяком случае, на хорошеньком лице официантки возникло что-то среднее между соболезнованием и неприязнью. И тут сзади раздался голос, произнесший по-русски с легким польским акцентом: Не могу ли я быть вам полезным? Я обернулся. За столом сидел лысоватый мужчина средних лет, с полным лицом, приподнятой правой бровью и глазами, которые смотрели на меня с доброжелательным любопытством. Перед ним лежало несколько листков бумаги, стояла чашечка кофе, а около нее на тарелочке кренделек, усыпанный чем-то загадочным и привлекательным. Ох, спасибо, — простонал я. — Мне хотелось бы два стакана чая, без сахару и покрепче, только не сразу, а один немного попозже. И два вот таких кренделька, как у вас. (Шут с ними, с миндальными, я решил, что не промахнусь, если возьму те, что у этого любезного пана.) Мужчина обратился к официантке по-польски, та с улыбкой выслушала его и тут же принесла заказ. Она, конечно, вас понимала, — сказал мужчина. — Но в Польше человеку из России лучше говорить по-польски. — Я так и думал. В беспокойстве, с которым она взирала на мои эволюции, был некоторый элемент наигрыша. Что до языка, то я тут всего на несколько дней, так что вряд ли успею в нем продвинуться. Откуда вы? Из Москвы. Турист? Командировка? — Нет. На премьеру своей пьесы. — Ах, так вы драматург? Может, я знаю ваше имя? — Я назвался. Он из вежливости заметил: — Да-да, слышал. А что за пьеса и где? Я сказал. И добавил: — Мне повезло, что вы как раз оказались здесь и были так любезны... — А я тут часто бываю. Я здесь работаю. — И он кивнул на свои листки. То есть? — Пишу. Я тоже литератор. Однако вы вряд ли знаете мое имя. — А все же? Станислав Ежи Лец. — Ну, вот вас-то я на самом деле очень хорошо знаю! — Что-нибудь слышали обо мне? Не слышал, а читал. Ваши афоризмы. Странно. Меня печатают всюду, кроме Советского Союза. — Мне переводили. — И я выразил ему свое восхищение. — А откуда вы знаете русский язык? Каждый поляк моего возраста и старше говорит по-русски. Да и потом, я был в России. Знаете что, переходите за мой столик. Не помешаю? — На сегодня — все. Будем считать, работу закончил. Но почему вы пишете именно здесь? — А где? Дома, в кабинете? Нет. Такие вещи дома, в одиночестве, не пишутся. А вот когда сидишь среди людей, пьешь кофе с крендельками, поглядываешь вокруг, перекидываешься с кем-то словцом или, например, видишь, как человек заказывает себе два чая и пирожные без крема, то что-то в голову приходит. Например? Ну, скажем: «Если бы ухо могло говорить!» Здорово! Спасибо. Иногда я сижу на втором этаже. Если тут много народа. Там нечто вроде писательского клуба. Но когда тут как сейчас, здесь работается лучше. Там могут помешать. Здесь — никогда. А вообще, не пойти ли нам прогуляться? Мы поднялись, и стоило позавидовать тому, каким мерцающим взглядом проводила официантка Леца. На прощанье он ей царственно кивнул. А далее мы пошли по улицам Варшавы, и тут я увидел, что такое настоящая слава. Мы шли, и варшавяне разных возрастов узнавали Леца. Люди постарше церемонно снимали или приподнимали шляпы, а студенты в каскетках радостно помахивали Лецу руками. Он был их достопримечательностью, которой они гордились, — это было ясно. И вдруг нам повстречался также немолодой мужчина, который еще издали приветствовал нас, вернее, Леца. Лец ответно взмахнул рукой и шепнул мне: Это Збигнев Ленгрен. Известный художник-карикатурист. Я знаю, — сказал я. — У меня дома даже есть два его альбома. Ленгрен подошел, Лец представил нас друг другу, и они перекинулись несколькими польскими фразами, извинившись передо мной. Да, ради Бога! — заметил я и отошел в сторонку, чтобы дать им возможность поболтать. Но прохожие... О, прохожие словно получили двойной подарок, глядя, как два их любимца, чтобы не сказать сильнее — обожаемые знаменитости! — беседуют. А эти? О, они, конечно, все чувствовали и чуть-чуть работали на публику, картинно хохоча, похлопывая друг друга и жестикулируя. Чтобы прохожим было что рассказать, когда они придут домой. Или не домой. — «Ты знаешь, кого я сегодня встретил? Вот так они были рядом со мной, как ты сейчас. Я мог бы до них дотронуться, как до тебя!» — «Даже так?» — спросит, поеживаясь, паненка, щуря свои завлекательные глазки. — «Ну, не совсем так, но...» — Ну и так далее. Мне как человеку театральному, сами понимаете, доставляло удовольствие наблюдать, как они разыгрывали для прохожих свой маленький спектакль. Через день мы опять встретились с Лецом, снова погуляли, а затем обменялись адресами, и я уехал в Белосток. Посмотрел там спектакль по своей «Палате», отбанкетовал и поднасытился комплиментами на совещании театральных критиков. Дома никогда так не похвалят. Дома я привык к тому, что все, кому не лень, поучают. Но ведь и об этом сказано у Леца: «Всегда найдутся эскимосы, которые разработают для жителей Конго указания, как вести себя во время жары». А тут... А когда критики узнали, что я родился в расположенном неподалеку городке Замброве, то их похвалы сразу же приобрели научную базу: «Все ясно! Сразу видно, что пан родился в Польше. Значит, пан — поляк!» — «Нет, — заметил я, — пан не только не поляк, но и не русский. Пан — еврей». Но они были неумолимы: «Главное — где родился. Чей воздух вдохнул при рождении. А от кого — это уже дело десятое. А иногда темное», — добавили они, подмаргивая мне со значением. Но тут я уже был тверд, не желая подвергать сомнению репутацию моей матери. И отца. Но они даже не сделали вида, что приняли это во внимание. И лишь когда узнали, что я собираюсь посетить Замбров (всего час езды), чтобы разыскать дом, где я родился, то высказали компромиссный вариант: «А что мы говорили?! Пан все же в душе поляк!» Несколько человек решили меня сопровождать, чтобы помочь найти искомую улицу, дом и квартиру. И представьте мое волнение, когда я, приехав в Замбров, нажал кнопку у двери. Да, разумеется, там теперь жили другие люди, а не мой отец, не моя мать, не мой пятилетний старший брат и не крохотный комочек плоти, которым я тогда был. Но посмотреть на стены и потолок, который видела моя семья, походить по полу, по которому ступали они и, наверное, ползал я, — для этого стоило приехать в Замбров, даже если бы он находился на другом конце планеты. После чего мы покинули этот дом на углу Базарной площади (теперь площадь Сверченского) и Водной улицы, причем вход в квартиру с Водной, а затем на втором этаже повернуть направо и, войдя, увидеть синенькие обои... Потом, через Варшаву я вернулся в Москву и скоро получил от Леца его очередные «Непричесанные мысли» с дарственной надписью. Послал ответно сборник своих пьес. Затем мы обменялись письмами. А вскоре его афоризмы стали публиковать наши журналы. И вдруг он умер. Пятидесяти семи лет. Говорят, он был тяжело болен. Но я помню его веселым, любезно отвечающим на поклоны встречных. Он умер, и это значит, что уже не удастся посмотреть с его помощью свежими очами, как сказал бы Гоголь, на те немыслимые глупости и обычаи, которые мы принимаем как должное, к которым привыкли, и о которых он и только он мог сказать так кратко, изящно и наповал: Не подпиливай сук, на котором сидишь, разве что на нем хотят тебя повесить. — Пусть не бросает перчатки тот, у кого грязные руки. — Уничтожая памятники, сохраняйте цоколи. Могут пригодиться. — Я не согласен с математикой. Я считаю, что сумма нулей — грозная цифра. Об эпохе больше говорят слова, которые не употребляют, чем те, которыми злоупотребляют. А вот это нам, театральным людям: Каждый зритель приносит в театр свою акустику. — Драматург, чревовещатель души. И не только нам: Время делает свое дело. А ты, человек? — Все имеет свой конец. Надо только до него дожить. И наконец: Нелегко жить после смерти. Иногда на это нужно потратить всю жизнь. Что же, Станиславу Ежи Лецу это удалось. |