21.6. Еще о самоистязателях. В массе своей это люди не просто малограмотные, но настроенные враждебно ко всему, носящему печать иной, незвериной жизни. Характерно, что чаще всего именно в тюрьме, в изоляторе и на спецу сталкиваешься с самоистязаниями: в отличие от открытой лагерной зоны, многолюдной, с ее группами и группками, картами, дурью, морфием, шеллаком и таблетками, камерные стены – непосильное бремя для ориентированного вовне. Именно в камере его начинает терзать мысль, что жизнь уходит – и уходит впустую. Это самая мучительная для з/к мысль. Вот он мечется по камере и день, и два, и тысячу – еще молодой, еще ловкий и энергичный, чувствующий в себе силы совершить, что угодно… Жизнь уходит, 10 лет отсижено, 15 впереди, никаких надежд, никто его не замечает – его почти нет, если все кругом не ходит ходуном. «Начальник, – стучит он костяшками пальцев в кормушку, – дай иголку: надо рубаху зашить». «Не положено»,- бурчит тот в ответ. Опять стремительные броски из угла в угол, руки за спиной, брови сдвинуты к переносью, взгляд скользит с предмета на предмет, ничего не видя, губа закушена… «Начальник! – барабанит он в дверь. – Сходи в двойку – там мне Иванов конверт должен: надо старухе письмишко намолотить – хай сухарей да сала вышлет…». «Не положено», – все так же механически угрюмо бурчит надзиратель. Через пару минут: «Начальник! Старшой! Возьми в тройке махорки – курить нечего!» «Не положено». «А-а! – бьется он всем телом о дверь. – Врача вызывал! Я тебе дам "не положено"!» Отбив о дверь руки, ноги и голову, он вскрывает себе вены – наконец-то беготня, врач, носилки… Наконец-то жизнь похожа на жизнь. Он – центр событий, он – личность, с которой носятся, которую ругают, бьют и лечат (впрочем, вот уже лет 7-8, как вскрывающий вены попадает после перевязки в карцер, вместо больницы. А рецидивист может быть судим все по той же 77-1).
Лишь в редких случаях самоистязание является сознательным протестом – против ли самого духа беззакония и произвола, которым пропитана тюремно-лагерная атмосфера, против ли того или другого единичного акта надругательства над справедливостью. Вообще же говоря, почти всякое нарушение режима – форма протеста, иногда дикого, безобразного, но и то, против чего он направлен (пусть и неявно), не менее дико и безобразно.
Интроверту легче – стены его не давят. Не всякому удается подняться над каждодневным безобразием тюремных порядков, не всякому дано, даже протестуя против него, сохранять свое человеческое лицо. Каким бы пустяковым, неосновательным до изумления ни был повод для бунта, в основе его – многолетний гнет и втаптывание в грязь личности (все-таки личности, сколь бы ни была она мне чужда преимущественным типом проявления ее стремлений к самоутверждению). Я тут выступал с позиции алчущего тишины, с позиции книгопожирателя – будто бы единственно истинной. При всяком вынужденном общежитии обоюдная неприязнь, мягко говоря, неизбежна. Человек, встречайся ты с которым раз в неделю, был бы тебе добрым знакомым, в камере – твой личный враг, хуже чекиста, ибо чекиста ты видишь редко, а его – каждую секунду. Вот он ходит, ходит и ходит, бормоча: «Ладно, большевики, я вам устрою… устрою… устрою… Вы у меня забегаете». И начинает мастерить из простыни веревку. «Хлопцы, – обращается он ни к кому и ко всем, – если что, то снимите». Привязав веревку к оконной решетке, он приникает ухом к двери, выжидая, когда надзиратель направится к нашей камере. Расчет прост: за мгновение до того, как откроется глазок, он захлестывает на горле петлю и спрыгивает с койки, надеясь, что надзиратель успеет спасти его. Расчет столь же прост, сколь и ненадежен: надзиратель может почему-либо не заглянуть в глазок. Отсюда «Хлопцы, если что…» А «хлопцы» сидят и думают: «Да когда же ты, скотина, повесишься, наконец?»