14.5. Утром сразу после прогулки посадили в «воронок» – и в суд. Пока ехали, успел перекинуться десятком слов с Иосифом [1], хоть конвой и рычал на нас зычно. В машине нас было трое: я в общем отделении, Иосиф – в правом боксе, а из под двери левого бокса торчали огромного размера башмаки – обладателем их был, по-моему, Мафцер[2]. Кто ты, спрашиваю, – молчит. Видать, напугали гиганта до смерти. Каким мужественным и солидно-деловитым подавал он себя на воле и каким съежившейся жалкой мямлей предстал он на нашем суде – свидетелем. Многие теряются, оказавшись в кабинете следователя. Главное – полная беззащитность, ужасное постижение теперь уже конкретной истины: ты – ничто, коли дело коснулось «безопасности» государства. Далеко не всякий находит в себе силы не согласиться с этим навязываемым всеми средствами восприятием себя в качестве нуля. Удивительное дело: чем респектабельнее человек на воле, тем, как правило, потеряннее чувствует он себя в несчастьи, чем больше почтения внушал он к себе за пределами лагеря, тем большим лизоблюдом, подхалимом и приживалой становится он в арестантском мире. Это люди случайные, не определившие своего места в советской системе, не понимающие ни сути ее, ни, главное, пределов ее власти, которая кончается там, где начинается человеческая душа, надругательству над собой предпочитающая смерть.
«На троечку мы себя все-таки вели, как думаешь?» – спросил Иосиф. «Для первого раза великолепно», – ответил я, не кривя душой.
Можно с уверенностью сказать, что лишь одного из сотни КГБ не удается довести до признания во всех смертных грехах и слезливого раскаяния. С этой проблемой ЧК справляется, надо признать, весьма успешно. Но чем позорнее вел себя человек во время следствия и суда, тем воинственее он в лагере (если, конечно, слезы, пролитые на скамье подсудимых были лишь слабостью сильного человека, а не началом карьеры подлеца): берет реванш за душевный нокдаун.
Иосиф меня порадовал. Я, говорит, ни о чем не жалею – знал, на что шел, и есть за что сидеть… Алика только и Юру, говорит, жаль. Мы с ним сошлись во мнении, что они – жертвы показухи (парадокс редчайший – пострадали за то, что неевреи). Я сказал Иосифу, что, рассчитывая получить 15, решил в знак протеста против суда над нами как над изменниками родины объявить голодовку – сразу после приговора, прямо в суде. Убежден, что кое-кто присоединился бы ко мне. Причем голодовку серьезную, многомесячную… Но высшая мера наказания сбила меня с толку: как-то несуразным показалось протестовать голодовкой против смертной казни.
Готовясь к роли свидетеля, я продумал ответы на все возможные вопросы обвинения, а их-то и не было – ни единого. Очевидно оба прокурора – Пономарев и Катукова – поняли, что лучше меня не трогать. Более того: мне едва дали договорить до конца – судья дважды сообщала: «Достаточно», – и дважды я заявлял: «Я еще не кончил».
Не удержался от упрека своим двоюродным подельникам – уж такой смиренный вид у них был… Надеюсь, они уловили истинный смысл моей шпильки – горечь. Объясняя суду, почему Бутман не был посвящен в наши дела, я сказал: «С некоторого момента я опасался уже двух комитетов – беда, когда люди берутся не за свое дело…» Кто-то из адвокатов спросил: «Первый комитет – очевидно, комитет государственной безопасности, а второй?» Ленинградский, говорю, вот этот самый.
Мы вели себя куда как побоевитее. А этим я, войдя в зал, Шолом говорю, а они молчат. Стыдобушка. ***Только что виделся с Люсей – целый час нам отвалили на разговор. Всего только час плюс надзиратель под носом – гарантия, что проболтаешь о всяких пустячках, не дотянув до чего-то мало-мальски серьезного. Люся опять будет сокрушаться, что «просплетничали все свидание». Она еще не знает, что такие свидания неизбежно суесловны, они – не обмен новостями, не душевные откровения, а – жест, знак, свидетельство: мы такие же, как прежде, все главное на своих местах, сиди спокойно, дорогой товарищ, мы о тебе помним». Люся – само сочувствие, и несмотря на это, мне с ней легко.