5.5. Опять я на бобах. Но пласт упрямства во мне, видать, глубок. 30-го апреля был предпраздничный шмон, и все мои бумаги сгорели, точнее утонули. Один из надзирателей, юный комсюк, так и пышущий сыскным энтузиазмом, обнаружил мой тайник, устроенный не столько основательно, сколько остроумно, и извлек оттуда целую кипу бумаг. Я, словно меня кто толкнул, ринулся на него, вырвал сверток из рук и, раскорячившись над унитазом, распотрошил его в клочья и спустил в Неву, Фонтанку, Мойку или как их там еще зовут. Все это время двое надзирателей трудились надо мной – так что еще и сегодня, спустя почти неделю, лицо у меня в царапинах, шея и руки в синяках, а левое плечо вроде как вывихнуто. Таким образом, я уничтожил записи за четыре месяца. Судьба первых двух тетрадей (за ноябрь и декабрь) под вопросом. Когда меня посадили в камеру смертников, все мои бумаги – выписки из дела, конспекты, а равно и дневник – завернули, не глядя, в газету и сказали, что сдадут их на склад личных вещей. Так ли это, – узнаю в этапный день, который, похоже, не за горами.
Беда в том, что я уже привык к благополучным исходам еженедельных обысков, уверовал в свою удачливость и хитроумие тайника. Если первые два-три месяца я пугливо обходил темы, разработка которых могла бы оказать невольную услугу надзирающим за нашими душами, то потом я отчасти распустился, внутренний цензор мой растолстел и разлиберальничался, позволяя мне писать о чем угодно и как угодно искренне, словно я какой-нибудь обросший мохом партиец-мемуарист, «весь проваренный в чистках, как соль», которого хоть выверни наизнанку – ничего, кроме верноподданнических восторгов не обнаружишь. И если с первыми 2-я тетрадями я расстался сравнительно легко (правда, и момент-то был не вполне располагающий к тетрадным переживаниям), полагая, что записанное в них никому, кроме меня самого, не повредит, то о последних я был иного мнения – за что и претерпел. Не то, чтобы там было что-то из ряду вон выходящее, но даже и описания психического склада моих друзей (а я за эти месяцы излишне много копался и в себе и в других) могло оказаться достаточно ценной информацией для тех, в чьи руки мы отданы отныне на многие годы.
Для малосрочников лагерь редко естественная форма жизни. Он – нечто временное, опасное приключение, путешествие в страну необычного напряжения душевных и физических сил. И тот, кому в обычной жизни и в голову не пришло бы взяться за перо, в лагере, бывает, исписывает горы бумаги (тайком, едва отдышавшись от облагораживающего его труда, где-нибудь в укромном уголке, делая вид, что сочиняет жалобу или письмо…), пытаясь обрисовать арестантский быт. Для одного это форма самоосуществления в условиях оголтелого преследования всякой самости, для другого – способ подачи себя в экзотических условиях: ужасы внешнего порядка соблазнительны автору-скороспелке, фиксируя их неуклюжим словом, он утверждает себя как личность необычную, причастную к экстраординарному бытию. Этот другой (или даже первый, не изживший в себе другого) описывает реальных людей со всеми их лагерными страстями, взглядами, привычками и планами на будущее, создает донос. Такова в полицейском государстве участь всякого документа о живом лице.
Мне следует быть осторожнее, я не случайный гость в заключенном царстве, мое небо надолго в клеточку… Я пишу, чтобы сохранить свое лицо. Лагерь – это предельно низменная среда, это сознательное конструирование таких условий, чтобы человек, вновь и вновь загоняемый в угол, усомнился в нужности служения своим истинам и уверовал в то, что есть лишь правда биологии – приспособление (сначала ради самосохранения, потом оно обрастает шерстью собачьего воодушевления и становится самоцелью, требуя едва ли не жертвенного себе служения). В тот срок я стихийно противостоял натиску лагерной нежити (синепогонной под кличками: Летун, Летучая Мышь, Вий; и черносотенно-уголовной – всяким Ведьмам, Михаилам Архангелам, Люциферам, Лешим, Анчуткам, Витязям и Скифам). Теперь мне будет намного труднее: возраст не тот, изолятор уже не экзотика, кулачный пыл поостыл, книжные иллюзии о страдании как о способе приобщения к высоким истинам поизжиты, вылинял нежный пушок романтизма, покрывавший душу…
Для меня дневник – это форма сознательного противостояния невозможному быту. Письменно зафиксировать особенности тюремно-лагерного существования – значит объективировать их, отчасти отстраниться от них, чтобы время от времени высовывать им язык.
За четыре месяца – с января по май – я заполнил мельчайшим почерком с полсотни листов – собственно дневник, – кроме того постарался протокольно точно воспроизвести суд, процесс над нами и написал некое подобие повестушки – «Рядом с Лениным». Семь дней до отмены смертного приговора я сидел с Ляпченко Алексеем Ильичем – тоже смертником, – в 194-й камере, рядом с той, знаменитой, в которой когда-то страдал вождь революции. Ляпченко по утрам, едва проснувшись, и вечером после отбоя колотил в стену кулаком, приговаривая что-нибудь вроде: «Ну как ты там, дядя Ленин? Привет. Вишь, что ты понатворил, лысый хрен…», – не ирония, не насмешка, а печальный укор – вряд ли даже и Ленину в качестве символа советской жизни, а так – неведомо кому, может, судьбе, которую надо же как-то обозвать. Я написал о себе, о Ляпченко, о том, как дышится в камере смертников. Но чуть позже перечитав свое творение, нашел, что не справился с материалом. Сохранить написанное как черновик я не решился – сжег.
В общих чертах постараюсь восстановить все наиболее значительные события этого года, если будет настроение. Главное – ничего не вымучивать, писать, как пишется: огонь всеяден, а чекисты – не велики стилисты.