А мы в отделе Смоляницкого вернулись, так сказать, к досинельниковским нравам. Правда, сильно увеличившись в количественном составе.
Кажется, ещё при Синельникове нам по случаю сорокалетия газеты расширили штатное расписание и прибавили зарплату. Точно помню, что получил высшую обозревательскую ставку не благодаря Синельникову, а вопреки нему. Мне её установил Сырокомский.
Из литдрамвещания Радикомитета к нам пришла Ксения Васильева, оказавшаяся впоследствии неплохим прозаиком. Её посадили на ленинградские книги и журналы.
Остальные периферийные издания отдали Нине Александровне Подзоровой. Она уже работала в «Литгазете» (это было до меня), но уехала с мужем, которого послали работать за границу. Вернувшись, без особой надежды зашла в газету. Оказалось: есть место!
Валентина Помазнёва пришла к нам из «Комсомолки». Она была в отделе как бы блуждающим форвардом: занималась всем сразу и ничем конкретно. Была на подхвате — то интервью взять у кого-то понадобится, то следует освещать работу какого-нибудь пленума.
А Синельников взял в газету Аллу Латынину. Её муж, мой сокурсник Лёня, работал напротив нас в коридоре — в «Литературной России». Ему покровительствовала его начальница критик Лидия Николаевна Фоменко, человек для Синельникова достаточно авторитетный. Отсвет её авторитета падал и на Лёню, так что с устройством на работу к Синельникову у Аллы Латыниной проблем не возникло.
Тем более их не возникло с зачислением в штат Нины Денисовой. Заказанную ей пробную статью она написала с блеском. Одно время ходила в любимицах Синельникова, пока тот с ужасом не обнаружил, что Нина — близкая подруга члена редколлегии «Нового мира» Игоря Виноградова, за которого она вскоре вышла замуж.
Разумеется, началось противостояние. Уж не помню, кто из них ушёл раньше другого. Кажется, что всё-таки Синельников.
Словом, набирала обороты новая эпоха в редакции, когда ту работу, с которой прежде справлялись три человека, распределили среди десятерых.
Ошибётся тот, кто решит, что это пошло на пользу дела. Увеличение свободного, ничем не занятого времени, — иначе говоря, бездельничанье на работе обостряет любопытство в трёх его основных вариантах. Первый: чем занят в настоящий момент твой коллега? Второй: что хорошего завезли сегодня в окрестные магазины? И, наконец: а не выпить ли нам, благо винный магазин напротив, да и ещё один не так далеко. Первый вариант ведёт к склокам, ссорам и доносительству. Второй к тому, что вовремя пришедшие на работу (опоздания строго наказывались) наши сотрудницы потихонечку выскальзывали на улицу и сновали по магазинам в надежде перехватить какой-нибудь дефицитный товар. А третий окончательно развязал руки тем, кто и прежде не очень сильно ограничивал себя в употреблении алкоголя: пьянство в газете стало повальным.
И загремело над редакцией: «будешь?», как победное «даёшь!» матросни в переворотные годы. Били себя по карманам, выворачивали их, пересчитывали мелочь, сбрасывались, скидывались, складывались, занимали деньги в кассе взаимопомощи и то и дело шныряли из редакции в магазин. Водку проносили в портфелях, в кошёлках, в авоськах завёрнутую в газету, за пазухой, бережно поддерживаемую. Если прежде не родственные отделы держались друг от друга на расстоянии, то теперь границы были сметены, во всех комнатах появлялись гости.
Хорошо помню трансляцию какого-то футбольного матча по телевизору, который стоял в «Клубе 12 стульев». В огромной комнате собралось немалое количество сотрудников. Разумеется, смотрели не всухую. Водку на столах не держали, на столах стояли только стаканы с прозрачной жидкостью, которую кто потихоньку отхлёбывал, а кто осушал одним махом и шёл за новой порцией к Виталию Резникову. Он до того, как прийти в отдел к Веселовскому, умудрился поработать официантом и даже барменом в ресторане гостиницы «Советской» и потому его дозировка отпускаемого изделия, принесённого гостями и выставленного хозяевами, отличалась профессиональной точностью.
Открылась дверь, на пороге возник интеллигентный очкарик с толстым портфелем, поинтересовавшийся, правильно ли он понял, что эта комната отдела сатиры и юмора.
— Что в-вы х-хотите, т-товарищ? — спросил слегка заикающийся Резников.
Товарищ, оказывается, приехал с Украины в командировку. Разыскал «Литературку», которая несколько месяцев назад напечатала несколько его юмористических фраз, и решил поблагодарить сотрудников.
Из толстого портфеля к восторгу присутствующих были извлечены две бутылки почти не встречавшегося в наших магазинах французского коньяка.
— Т-то есть, — уточнил Резников, — в-вы считаете нас в-взяточниками?
Гость страшно смутился, стал отнекиваться: нет, дескать, это всего только благодарность.
— В в-виде в-взятки? — безжалостно продолжал вести допрос Резников.
Присутствующие смотрели на него с недоумением.
Бормоча извинения, чуть не всхлипывая, очкарик сунул бутылки назад в портфель и поплёлся к выходу.
— Об-бождите, т-товарищ, — остановил его Резников. — Д-должен п-признать, что в-вы п-правы. На в-ваше счастье мы д-действительно в-взяточники!
Небольшой кабинет Веселовского был напротив этой обширной комнаты. В тот день он сидел и, смотрел с нами футбол, и, разумеется, с удовольствием пил водку и дарованный его отделу коньяк.
А в тот день, про который я сейчас расскажу, мы пили у него в кабинете вместе с известными авторами «12 стульев» Леонидом Лиходеевым, Гришей Гориным, Лионом Измайловым, Володей Владиным… (Во избежание недоразумения уточню, что Горин не был бойцом на этом фронте, так что рюмку свою чуть пригубливал.) Но и кроме известных авторов в кабинет набилось полно неизвестных, а ещё больше сотрудников, из-за чего многие держали свои рюмки в руках, даже опустевшими, правда, ненадолго, потому что Виталий Резников бдительно следил за порядком. Говорили все подряд, каждый уже не слышал другого, как вдруг в дверь постучали. На пороге возникла секретарша Чаковского, которая сказала, что не смогла дозвониться и что Чаковский вызывает Веселовского к себе.
Дальнейшее пишу со слов Веселовского.
Он вошёл к Чаковскому и увидел, что тот сидит, прижимая к уху телефонную трубку. Главный редактор приложил палец к губам, жестом пригласил Веселовского сесть, а потом, минут через пять, поманил Веселовского и дал ему послушать то, что слушал сам. К великому удивлению тот услышал голоса своих гостей, которые не стеснялись в выражениях и по поводу Чаковского, и по поводу руководимой им газеты.
Отдадим должное Чаковскому! Никаких мер административного воздействия к Веселовскому он применять не стал. Отпустил с миром пьяноватого администратора «Клуба 12 стульев», который, оказывается, не заметил, что сбросил локтем трубку прямого телефона с главным редактором. Не то что Юрий Изюмов, сменивший Сырокомского в восьмидесятых годах и отслеживающий любое нарушение производственной дисциплины. Первое же появление Веселовского в газете в нетрезвом виде стало для него последним, — Изюмов подписал приказ об увольнении.
А, возвращаясь назад, скажу, что на долгие годы моим главным и основным собутыльником в газете стал Лев Николаевич Токарев, работавший в отделе зарубежной литературы. Лёва Токарев, с которым я познакомился не в университете, хотя он учился в аспирантуре в то время, когда я был студентом, а в Комитете по кинематографии, когда он приходил туда к Саше Мулярчику. Кстати, с ними двумя я однажды оказался в квартире Веры Марецкой, чей зять Дима Шестаков учился вместе с ними в аспирантуре, и куда (забыл по случаю какого торжества) пришёл Ростислав Плятт с роскошными цветами и с ходу начавший сокрушаться по случаю того, что не удалось ему купить торт в магазине внизу (Марецкая жила направо от Тверского бульвара, на улице Горького, в доме, где располагалась кондитерская). «Я им так и сказал, — бархатисто и жизнерадостно рокотал Плятт, — Ни х… себе, уже и тортов в стране не стало!»
Лёва безукоризненно владел французским языком, по-моему, знал все его диалекты. А уж об идиомах и говорить нечего. Он читал французские романы, любил их пересказывать, любил в разговоре вставлять французские поговорки или цитировать наизусть французских мыслителей. Мне нравилось слушать его французскую речь, которую он тотчас же переводил на русский, и охотно объяснял особенности её произношения. Изредка к нему обращались из издательств: Лёва оперативно откликался на предложения перевести рассказ для избранных произведений какого-нибудь писателя, редко его переводы появлялись в «Литературной России», ещё реже у нас. «Что ты хочешь? — объяснял он мне. — Переводы в руках у мафии. А я волк-одиночка».
Пройдёт много лет, когда на потребу так называемым новым русским будет затеяно издание стотомного Дюма в красных сафьяновых переплётах. К изданию сперва привлекут, а потом сделают за него ответственным Льва Токарева. Его незаурядное дарование окажется хотя бы частично востребованным.
А тогда он нередко переводил для себя. Как говорится, в стол. Он умудрялся читать и писать, распивая в своём кабинете водку или портвейн со мной и Сашей Рыбаковым, добродушным толстяком цыганистого вида, сыном известного писателя.
Саша работал замом ответственного секретаря журнала «Советский Союз» на улице Москвина, но большую часть времени проводил у нас на Цветном то в моей, то в токаревской комнате, время от времени названивая к себе в редакцию и озабоченно спрашивая, как там идут дела. «Ситуация под контролем», — всякий раз удовлетворённо констатировал он, кладя трубку. Весёлый, остроумный, он был под завязку набит анекдотами и байками, легко сходился с приходящими ко мне или к Токареву людьми, охотно бегал за выпивкой, когда она у нас кончалась.
Однажды, возвращаясь к нам из магазина, он оказался в лифте вместе с Чаковским, которого знал с детства. Не учуять винного запаха Чаковский не мог. На правах старого знакомого он стал отечески журить Сашу. «Александр Борисович, — проникновенно сказал Рыбаков, — у вас не найдётся двадцатки до завтра». Чаковский оторопел, но деньги дал. А Рыбаков ему их назавтра отдал. «И что он тебе сказал?» — спросили мы его. «Повёл носом, — смеясь, ответил Саша, — и спросил: «Опять? С самого утра»«—»А ты что на это?» «У каждого, — говорю, — своя работа!»
Сейчас подобные рассказы могут показаться легендарными: как можно пить и работать, писать и пить, пить и редактировать чужие материалы? Но недаром в то время был популярен анекдот о «них» и «нас»: «Мы делаем вид, что работаем, а они делают вид, что нам платят». Не знавшая безработицы страна не знала, чем на работе занять своих граждан. Разбухшие штаты укрепляли уверенность в том, что незаменимых людей у нас нет. Ну, напился ты до поросячьего визга. Ну, упал мордой на стол. Невелико преступление! Тебя и подменят и прикроют.
Особенно лютовали международные обозреватели. Помню, заходим мы с Токаревым в винный магазин и видим Николая Николаевича Паисова, аккуратно засовывающего в портфель штук пять бутылок. «Пятница, — объясняет нам Паисов. — Надо запасаться на выходные».
Писал Паисов исключительно под псевдонимами. Радовался оккупации Чехословакии, злорадствовал по поводу убийства израильских спортсменов на Олимпиаде, поучал или обличал бывшего нашего западного друга, ставшего нашим недругом. И зверски пил.
Решил я как-то сбежать с открытого партийного собрания. Но на лестнице четвёртого этажа сталкиваюсь с парторгом редакции Олегом Николаевичем Прудковым. «Собрание-то открытое, — говорит он мне укоризненно. — Куда же вы уходите? Пойдёмте, пойдёмте!»
Поднимаемся вместе. Навстречу в плаще и с портфелем Паисов. «Красухин, — говорит ему Прудков, — не коммунист, и то идёт на собрание. А вы, Николай Николаевич, коммунист! Как же вам не стыдно?» Дикими глазами посмотрел на него Паисов, но пошёл с нами.
Пришли в зал. Я сел в последнем ряду, чтобы удрать, если подвернётся удобный повод. Паисов в плаще и с портфелем сел передо мной. Портфель он поставил на пол.
Через некоторое время наклоняется. По движению его руки безошибочно определяю: сорвал пробку с бутылки. Они тогда не навинчивались, а плотно охватывали горлышко, свешивая небольшой металлический язычок, который надо было крепко зажимать пальцами, открывая водку. (Я уже рассказывал, как легко откупоривал подобные бутылки Жигулин.) Сорвал Паисов пробку. Выпрямился. Полез в карман. Достал связку ключей. Повертел ею и уронил на пол. Многие обернулись на шум. Паисов нагнулся поднимать ключи. Я вижу, как, искривившись, он сосёт бутылку. Осторожно ставит её в портфель. Поднимает связку. Какое-то время сидит неподвижно. Потом снова вынимает из кармана связку ключей. Снова бросает на пол. Меня разбирает смех. После того, как связка упала в четвёртый или в пятый раз, председательствующий Прудков объявляет:
— В президиум поступила записка от коммуниста Паисова. Он просит отпустить его с собрания по уважительной причине. Я думаю, что его просьбу надо удовлетворить.
Все с этим согласны. Но Паисов Прудкова не слышит. Он в это время, согнувшись, присосался к бутылке.
— Николай Николаевич! — повышает голос Прудков.
— А? Что? — выпрямляется Паисов.
— Собрание удовлетворило вашу просьбу. Вы свободны.
Паисов сидит, слегка покачиваясь.
— Можете идти, — говорит ему Прудков.
Паисов очень осторожно пробирается к выходу с полуоткрытым портфелем, бормоча при этом: «Вас не поймёшь! То приходи! То уходи!»
Но это сценка из жизни международного обозревателя. Если помните, я писал о Курове. Они с Паисовым друг друга стоили. Да и другие обозреватели международного отдела были на них похожи. Что уж там говорить, когда даже Олег Николаевич Прудков, бессменный наш парторг и член редколлегии, заведующий международным отделом, был запойным пьяницей, причем мог иногда исчезнуть из редакции на неделю и не появиться дома, оставаясь в гостях там, где начал пить!
А мы с Токаревым просто любили выпить. Как и Саша Рыбаков. У него была больная печень. Диагноз болезни звучал пугающе — цирроз! Раз в год его клали в больницу, где какой-то чудодей делал невозможное. Саша выходил из больницы похудевшим, посвежевшим и с очищенной печенью. Но чудодей в конце концов уехал на историческую родину. Другие врачи оказались бессильны. И Саша, который был моим ровесником, умер на пятьдесят пятом году жизни, так и оставшись в моей памяти человеком добрым, обожающим свою жену известного критика Наташу Иванову и свою дочку Машу.
Его отец Анатолий Рыбаков ненадолго пережил сына.
Добавлю к этому, что и сам Саша писал рассказы. Порой они появлялись на нашей шестнадцатой полосе. Однажды он даже напечатал повесть в журнале. Но, как Рена Шейко, он увлёкся проталкиванием на киностудию написанного им сценария. И, как Рена, слишком много потратил на это сил.
***
Я всегда оживлялся, когда в газету приходил прекрасный критик Станислав Рассадин. Вычитав гранки очередного своего блистательного фельетона и дождавшись конца моего рабочего дня, он вместе со мной выходил из здания. Мы шли по Цветному, Рождественскому, Тверскому, Суворовскому, и говорили, говорили, говорили. Сворачивали к Библиотеке Ленина, где Рассадин садился на троллейбус, который вёз его на Ленинский проспект, а я шёл домой на Арбат.
Говорили, конечно, не всухую. Покупали пару четвертинок и по пути заходили в подъезды домов, отхлёбывая водку.
Рассадин жил на Воробьёвском шоссе, которое окрестные жители называли «Воробьёвкой». Потом его переименовали в улицу Косыгина. И в полном соответствии с речевыми и психологическими законами её окрестили «Косыжкой»
Нас связывали не просто профессиональные интересы и приятельство, нас связывала дружба.
Я и сам не заметил, как оказался в сильнейшей зависимости от его манеры мыслить и выражать эти мысли. Для меня он был Мастер, и я охотно пошёл к нему в подмастерья.
Я помню, как однажды Лёня Миль привёл меня в комнату Юрия Домбровского на Сухаревке, где среди прочих гостей сидел писатель Юрий Давыдов, только что издавший какой-то исторический роман и подаривший его Домбровскому. Юрий Осипович надел очки, полистал книгу и, сказав: «Слушай, да ты же написал прекрасную прозу!», стал её читать вслух. Проза звучала действительно очень поэтично. Я посмотрел на Юру Давыдова. Он побледнел и сказал Домбровскому: «Хватит паясничать!» «Ну, как хочешь», — согласился тот и снял очки. Оказалось, что Юрий Осипович Домбровский читал не текст Давыдова, а отредактированный им самим — на лету.
Сказать Рассадину так же, как Давыдов Домбровскому, у меня не хватало духу. Как правило, мы с ним уезжали работать вместе. То есть, в свой зимний отпуск я брал путёвку в тот же Дом творчества, куда и он с женой Алей (чаще всего это были Дубулты). Он писал помногу — иногда до печатного листа в день! И при этом по нескольку раз в день заходил в мой номер, читал написанное мною, зверски меня ругал, а чаще всего — вырывал лист из машинки, вставлял чистый и переписывал мои мысли.
Я ощущал себя третьеразрядником, которому ставит руку гроссмейстер. Я малодушно принимал всё им написанное, объясняя самому себе, что лучше всё равно написать не смогу. И в результате стал так же в нём нуждаться, как наркоман в дозе. Да, у меня началась самая настоящая творческая ломка. Любую реплику, любую маленькую заметку я прочитывал ему по телефону и нередко послушно рвал, слыша от него жёсткое: «Выкинь это в корзину!»
Всё, написанное мною до нашей встречи со Стасиком, мне казалось ужасным (это так и было!). А подтянуться до уровня его профессионализма я не только не мог, но ощущал, что не смогу никогда. Наше странное (очень-очень мягко говоря) «соавторство» стало приносить душевные муки. Сам удивляюсь, что меня оно не сломало психически. Но поломало изрядно.
Однажды в тех же Дубултах на совещании молодых критиков, куда я, только что принятый в союз писателей, поехал помощником руководителя семинара, на обсуждении какой-то моей статьи критик Иосиф Львович Гринберг сказал, что она очень напоминает ему по стилю статьи Станислава Рассадина. Я усмехнулся про себя: напоминает? Да она практически вся им переписана!
В своё оправдание скажу, что я любил Стасика. И моя любовь к нему была совершенно бескорыстна. Я восхищался им, гордился дружбой с ним и прощал присущую ему по отношению к друзьям (и значит, ко мне тоже!) хамоватость, не потому что зависел от него, а потому что объяснял себе это бронёй, в которую человек вынужден облачать свою очень легко ранимую душу.
Сейчас мы давно уже отдались друг от друга. Не буду вдаваться в причины этого. Но, оглядываясь назад, я ничего кроме благодарности к Рассадину не испытываю. Его жёсткая, даже жестокая школа помогла мне в обретении профессионализма. И мне трудно представить, что было бы со мной, не встреться на моём пути этот глубоко когда-то во мне заинтересованный человек.
Я впервые очутился в Дубултах в конце шестидесятых и очень удивился тому, что у нас в стране смог сохраниться островок, на котором царили явно несоветские, явно буржуазные нравы.
Чистая электричка, очень вежливые контролёры, чистейшее, почти вылизанное помещение пригородного (не городского!) вокзала, наконец, пристанционный буфет с официантками (да-да! не вы себя обслуживали, а вас!) — вот первое моё впечатление от Дубулт. Я приехал в послеобеденное время, и встретивший меня Стасик Рассадин посоветовал пообедать на станции в буфете. Господи! Откуда у них там взялся угорь и копчушки? А пиво? Они что, его здесь же варят? Почему оно такой необыкновенной вкусноты и свежести? А густая рыбная солянка? А каким огромным и мягким оказался лангет! И всё это не в ресторане, а в пристанционном буфете.
Добавлю к этому исключительную вежливость, которая царила повсюду: продавцы, официанты, шофёры такси, администраторы были с вами улыбчивы и предупредительны.
За исключением одного администратора — директора нашего дома творчества Михаила Львовича Баумана.
В первый мой приезд тот девятиэтажный дом, в котором мы обычно потом жили, достраивался. Бауман начертал на моей путёвке номер коттеджа, где поселились Станислав Рассадин с женой Алей, Михаил Кудимов, Феликс Светов и Григорий Поженян. Я сразу погрузился в привычную по другим домам творчества атмосферу: тишина, никто тебя не отвлекает, полная поглощённость работой. А когда насидишься в одиночестве целый день, особенно приятно общение с людьми, которые ведут такой же затворнический образ жизни.
В достроенном девятиэтажном доме Бауман сортировал писателей по престижу. Престижность повышалась в зависимости от высоты этажа. Наверху царила блаженная тишина. Потому, что никого из посторонних там не селили. А посторонних было немало. Зима — время не сезонное. Желающих ехать на Рижское взморье намного меньше, чем летом, и Литфонд, считавшийся владельцем всех писательских домов творчества, продавал часть путёвок на сторону, особенно много почему-то шахтёрскому профсоюзу. Шахтёры, как правило, и занимали нижние этажи. Шумные, компанейские, гогочущие, приводящие к себе женщин, с которыми распивали водку, а потом пели песни, они здорово мешали работать тем бедолагам-писателям, которых поселяли рядом с ними. Нисколько не помогало и висящее на каждом этаже предупреждение: «Тихо! Здесь работают писатели!» Оно только развлекало шахтёров, которые частенько его редактировали: то вставят союз «не» перед «работают», то поставят жирное ударение на первом слоге в слове «писатели». Объявления подкрашивали, закрашивали, а после и вовсе махнули на них рукой — оставили висеть такими, как их отредактировали шахтёры.