18 января 1922 года, Качалкино
Прежде всего запишу о последних часах жизни Наташи. Для меня она, умерши, сразу же воскресла, и я буду стараться, чтобы она жила вечно - через Танюшу и дальше.
Я с Лизаветой Дмитриевной приехал в больницу 16-го в 10 часов вечера. Узнавши о положении Наташи, я стал больше надеяться на хороший исход. С нетерпением я хотел скорее увидеть Наташу, чтобы сказать ей, что понял все, что она мне говорила глазами в последние дни, когда она уже не могла владеть языком. Я видел, что она говорила, как любит меня, как ей жаль меня. Мне казалось, что она мучилась, потому что не могла передать мне этого словами, и я спешил ее утешить. Сказавши это, я стал уверять ее, что скоро она поправится. Наташа, видимо, уже сознавала, что умрет, и не поддерживала этой моей уверенности, но и не отрицала ее явно. Ева Александровна, впрыснувши Наташе кофеин, сказала, что пульс слабоват сейчас. Это был второй удар по моей уверенности, что Наташа останется жива (первый - это то, что Наташа не реагировала на мои слова о скорой поправке). Я дал ей куриного бульону, говоря, что он ее поддержит, что он сварен из петушонка Лизаветы Дмитриевны, которая стояла тут же и которую она узнала. Затем я уговаривал ее заснуть. Бульон она легко приняла, хорошо его глотала. Сначала дал ей портвейна. Она уже шевелила руками и вращала головой. Не спала и часто меняла положение, то поворачиваясь глазами кверху, то опять на правый бок. Вдруг, когда глаза ее были обращены кверху, она их расширила и в них отразился ужас; я загородил ее взгляд собою. Это повторилось не один раз, и я все загораживал ее собой, и она успокаивалась. Кажется, еще в это же время она впервые заплакала и мотала головой. Я сказал, что не надо плакать, и она опять сразу же поменяла выражение лица. Перед смертью ее я понял, что, расширяя от ужаса глаза, она видела в том или ином образе смерть; к тому же на потолке мелькали тени от движений Лизаветы Дмитриевны, Евы Александровны, которые легко могли вызвать галлюцинации. Я хотел почистить Наташе зубы и вообще полость рта. Ева Александровна принесла палочки с борной кислотой на марле и вычистила ей рот сама. Позже Наташа почему-то руками трогала свои губы, зубы (как будто они у нее болели), затем пальцем трогала в носу, пыталась достать и до ушей. Не знаю, было ли это из-за боли, хотя скорее нет, она это делала, как будто стараясь ощупать что-то. Очень возможно, она пыталась сказать, что не сама захотела причащаться, а ей предложили (чтобы я не подумал, будто она изменила своим убеждениям). Вера Александровна Полищук рассказывала, что, когда о причастии с ней по моей просьбе заговорила няня Оля, она как будто не стала соглашаться. Потом, по словам Веры Александровны, убеждавшей Наташу, что ей будет после этого легче, она согласилась на ее уговоры. Потом будто бы она уже с нетерпением ждала священника и была в хорошем настроении после причастия. Может быть, ей теперь это показалось стыдным передо мной, и она качала головой на мой вопрос.
Вот что было до моего сна. Сразу я не придал значения некоторым указаниям на скорый конец, вспомнил о них уже позже. Продолжал еще верить, сидел в передней на сундуке и курил, предлагал судьбе компромисс. Пускай она останется калекой, парализованной, лишь бы билось ее золотое сердце и давало мне тот душевный уют, о котором я говаривал ей. Я готов был тогда остаться в обществе двух инвалидов (Доси и Наташи). Мысль об инвалидности мне пришла в связи с воспоминанием о жене Василия Робертовича (119). Покурив, я убеждал опять Наташу постараться заснуть вместе со мною. Я лег на стоящую рядом кровать и крепко заснул, так что не слыхал, как приходила Любовь Борисовна.
Около часу ночи я проснулся.
В это время Ева Александровна пришла впрыснуть камфору, опять сказала, что пульс слаб, камфора не действует. Я дал Наташе выпить ложечку портвейна, убедился сам, что пульс реже и слаб, дыхание затруднено, появилось движение челюсти при дыхании, как будто схватывающее воздух. Как-то незаметно подкрались мысли, что надежд нет; думалось, что только какое-нибудь чудо могло повернуть ход дела. На мое замечание (полувопросительное), что вряд ли Наташа протянет до утра, Ева Александровна ничего не ответила. Тогда я опустился перед кроватью на колени. Лизавета Дмитриевна сидела в отдалении. Я стал шептать Наташе долго-долго (с часу почти до трех часов). В три часа Ева Александровна впрыснула еще камфору, я дал ложечку портвейна - это был ее последний глоток. Я клал голову на подушку рядом с нею, слегка обнимая ее рукой. Она по-прежнему часто плакала (без слез - слеза показалась лишь при последнем ее плаче). Я садился на постель и, наклонившись над Наташей, обняв ее, дышал ее дыханием. Запах его был еще сильнее того сладко-молочного запаха, который я находил у ней раньше, когда она была здорова, и которым упивался. Этот запах мне вспоминался, когда я приехал домой, и даже на другой день дома я явственно слышал его. Думаю, что это запах женского молока.
Когда она принималась плакать, я просил ее перестать. (Я говорил: 'Наташенька, милая, дорогая, не надо плакать'.) Она послушно прекращала, и лицо ее принимало какое-то сосредоточенно-задумчивое выражение. На меня она смотрела с тем же выражением - не было уже той бесконечной печали (или жалости) и любви, которые были накануне и которые переворачивали мне всю душу. Думается, что в последние часы ею владел бесконечно инстинкт жизни, отодвинувший меня. Плач ее был протестом против смерти - это было сознание той нелепости, которая должна была скоро свершиться (она была в этом убеждена) и которую я осознал вскоре после ее смерти по дороге домой. Признавая это нелепостью, она мотала головой, лицо ее принимало то выражение плача, которое я раз только видел у нее (в сочельник вечером, когда они всплакнули вместе с Досей). По внешнему виду это была снова моя прежняя Наташа; легкая худоба лица при полусвете была незаметна, на щеках играл прежний румянец. Она слегка вспотела, и на правом виске прилипли кончики и завитки выбившихся волос. Зрачки глаз были расширены несколько больше, чем бывало у нее здоровой. Я целовал ее в лоб, в глаза, дышал на холодеющий нос.
Один раз, незадолго до потери сознания, она вытянула (очевидно, с трудом) губы в трубочку и вся потянулась ко мне для поцелуя. Я растерялся и слегка приложился губами к ее губам. Очень жалел потом, что не ответил ей полным поцелуем. Может быть, я инстинктивно боялся (неосновательно - раз дышал выдыхаемым ею воздухом), и, кроме того, мелькнула мысль, что ей будет больно, так как губы ее запеклись и кожа лежала на них отдельными лепестками. Раз, когда она металась и заплакала, я спросил ее: 'Наташа, не хочется?' (подразумевая 'умирать'), она торопливо закивала головой в знак подтверждения и снова заплакала, но сразу послушно перестала, довольная, что понята мною. И так два с половиной часа я говорил ей, но что - сейчас не вспомнить. Часто я называл ее всеми ласкательными именами: и Вишенкой, и Солнышком. Назвал ее 'моя радость', как обычно, и добавил: 'Была у меня Большая Радость - будет теперь Большое Горе и Маленькая Радость - Танюша'. Говорил ей, что мы с ней всегда будем вместе: 'Я буду всегда с тобой, дорогая. Я буду жить нашей любовью. Ты будешь постоянно в моих мыслях. Я буду стараться возродить тебя в Танюше'. Перед тем как она потеряла сознание, я сказал: 'Я засажу вскопанный тобою огород'.
В три с половиной часа она устремила взгляд вверх, он стал мертветь. Я как-то угадал это. Дыхание стало более поверхностным. Лизавете Дмитриевне и Еве Александровне я сказал: 'Натальи Александровны больше нет, здесь умирает ее тело'. Ева Александровна убедилась, что пульса уже нет. Следовательно, последним потухло сознание, сердце остановилось раньше того. После этого продолжалось поверхностное, все слабеющее конвульсивное дыхание, точнее вдыхание, так как выдыхания почти не было. Я был как каменный, я сознавал, что умирает Наташа, но моего сознания не достигал еще вопрос, что это для меня значит, или я не отдавал в нем полного отчета. Отойдя от ее кровати и севши на последнюю кровать, я, не торопясь, сделал и выкурил папиросу, говорил, что она, вероятно, еще долго поборется со смертью. Когда Ева Александровна прошептала: 'Последние вздохи', - я опять подошел к кровати, опустился на колени и приблизился к самому лицу Наташи. Глаза стали уже закатываться, левый отошел немного в сторону. Я пальцами старался закрыть веки, но они поднимались вновь, я целовал глаза и ловил вздохи. Вот они стали еле-еле слышны и реже. Как будто больше не будет; я жду - кажется, еще будет один. Вдруг - сокращение гортани, отталкивающее в полость рта мокроту из дыхательных путей, легкое клокотание ее и последний, почти незаметный (но для меня несомненный) вздох. Бесконечно дорогое мне тело Наташи умерло в 4 часа 34 минуты, спустя час после потери сознания.
Я собрал поспешно мелкие вещи из столика Наташи (наперсток, гребешок, шпильки, ножик с вилкой), завернул в бумагу половину остриженных у ней к вечеру волос (стричь другую половину не стали, чтобы не тревожить ее переворачиванием на другой бок). Завернул все в салфетку и сказал, что теперь мне здесь делать больше нечего. Взял пузырек с портвейном (просил Еву Александровну дополнить его доверху - там оставалась третья часть, - но в бараке не оказалось вина) и выразил желание получить скорее лошадь, чтобы уехать домой. Так как быстро получить лошадь было, очевидно, нельзя, ничего не оставалось, как отправиться пешком, что мы и сделали с Лизаветой Дмитриевной, причем я поторопился выйти из палаты, так как пришли разбуженные Евой Александровной сиделки (Нюша и Поля), чтобы убирать покойницу. Простился с Евой Александровной, и побрели мы домой. Шли около часу.
Дома сразу же сказал печальную весть Досе. Та ахнула, я обнял ее и просил успокоиться, разделся, снял шубу и зарыдал. Рыданья охватывали несколько раз. Взглянул на малютку. Достал пузырек с портвейном. Выпил стакан и сказал Досе, что Наташа теперь уже вполне искупила свою вину перед ней (которой, по-моему, и не было; вернее было сказать: причиненные Досе страдания). Дося ответила, что она уже раньше примирилась с Натой и полюбила ее. Тогда я предложил Досе заключить союз (сейчас точно не помню выражений своих), чтить память о Наташе. Я сказал, что больше уж так никого не полюблю и хочу продолжать жить любовью к Наташе, сказал, что говорил Наташе, что мы будем вместе и после ее смерти, и просил Досю поддержать меня и выпить за то, чтобы наше тройственное согласие продолжалось. Она вполне согласилась и пригубила стакан. Я допил, после чего и лег спать. В постели раза два всхлипнул (рыдания меня трясли, когда мне стал представляться весь ужас моего положения) и заснул до 10 часов утра.
19 января 1922 года, утром, Качалкино
Вспомнил сейчас еще одну подробность, забытую вчера: когда я сказал Наташе слова об огороде и взгляд ее еще был устремлен на меня, у меня зазвенел в ушах голосок Снегурочки и слова ее 'Последний взгляд тебе, мой милый' (120). Эта фраза со всеми ее музыкальными оттенками не оставляла меня все время ее агонии и по дороге домой. Затем вспомнился мотив 'Молчи, грусть, молчи, не трогай старых ран, ласки любви не вернуть никогда, никогда' (121). Этот мотив и слова твердил про себя все эти дни.