Я пошел на второе лагерное представление с пани Ольгой и Натальей Львовной. Несмотря на голод, барак художественной самодеятельности был полон. Лица у зэков были серые и опухшие, но в глазах светилась искорка интереса. Правда, на этот раз торжественная речь Кунина была встречена молчанием. Голод - отец скептицизма и недоверия. Было что-то отталкивающее и раздражающее в обещании того, что когда-нибудь мы станем «полноправными гражданами Советского Союза», в то время как мы не были уверены, застанет ли еще нас эта милость в живых. Мы слушали Кунина спокойно и, на первый взгляд, внимательно, подавляя в себе крик протеста. В периоды особо сильного голода (в лагере мы всегда были голодны, но «настоящим» голодом считали только такое состояние, когда на все кругом глядишь как на съедобное) обе стороны жили в атмосфере инстинктивно обостренной бдительности: любой порыв отчаяния мог привести к взрыву, поэтому зэки держали язык на привязи, а охранники - оружие на взводе. Это слегка напоминало военную пляску дикарей, где противники, разделенные костром, часами движутся в такт глухой мелодии барабана, поглядывая друг на друга с недоверием и растущим ожесточением.
У всех нас троих, кроме голода, были свежи в памяти и другие переживания: пани Ольга месяц назад простилась с уходившим на этап в Мостовицу мужем, старым профессором Борисом Лазаревичем Н., и, должно быть, догадывалась, что никогда больше его не увидит; у Натальи Львовны приближался день отправки на общие работы ввиду сокращения штата в лагерной конторе; а я всего дней за десять до этого узнал о трагической смерти Миши Костылева. Несмотря на все это, мы решили пойти на представление, чтобы не пропустить такого необыкновенного случая и - столько времени, сколько это окажется возможным, - любой ценой придерживаться обычной колеи лагерной жизни. Даже Наталья Львовна, которая после нашего последнего разговора о Достоевском, в свою очередь, избегала меня, позволила себя уговорить и приковыляла в барак художественной самодеятельности, опираясь на руку пани Ольги.
В бараке погас свет, а потом зажглись три лампочки у края просцениума. Это было кунинское новшество, и мы приветствовали его вздохом восхищения. Зрительный зал, погруженный во тьму и туманно озаряемый отсветом со сцены, выглядел необычайно - словно бригада горняков в затопленной шахте. Восковые маски зэков желто поблескивали на фоне черных стен и отрепьев, а полуоткрытые рты скорее, казалось, звали на помощь и просили воздуха, а не сценического зрелища. В бараке было душно, воняло потом, выделениями, мочой и тем специфическим, сладковато-тошным запахом, который издают гноящиеся цинготные раны и пропитанная гнилью одежда. Раскрасневшиеся от истощения и горящие от голода глаза зрителей судорожно впились в сцену. Представление началось.
Первой выступала Таня. В белом плиссированном платье с кружевами, которое Кунин одолжил за зоной, она выглядела изумительно. В правой руке она держала цветной платочек, время от времен помахивая им в такт пению, или грациозным жестом, когда это требовалось по ходу песни, брала его в обе руки. Ее личико с небольшим курносым носиком и огромными глазами, окруженное пышной волной черных волос, снова - наверно, как когда-то, на подмостках московской сцены, - было смеющимся и счастливым. Она начала с очаровательной русской песни о точках, вся прелесть которой состоит не столько в тексте, сколько в богатых словесных вариациях, но после нескольких первых фраз из угла лесорубов раздался свист и громкие крики: «Московская блядь!» Таня остановилась и растерянно, почти панически поглядела в зал. На ее прекрасных глазах блеснули слезы, и на мгновение нам показалось, что она убежит со сцены, не допев даже эту единственную песню. Потом, словно охваченная отчаянной решимостью, она начала снова и тщетно стремилась своим тоненьким голоском заглушить эти обжигающие, упрямо скандируемые слова. «Таня, Танечка», - взволнованно шептала рядом со мной Наталья Львовна. Самсонов обернулся к тому углу, откуда доносился крик, и все тут же утихло. Таня продолжала петь, хотя уже не могла обрести ту свободу, с которой начала песенку о точках. Зал выслушал ее до конца равнодушно-спокойно, и, когда Таня наконец раскланялась, театральным жестом склоняя голову на грудь, в зале раздались несмелые аплодисменты. Бедная Таня! Наверно, она горько пережила свой провал - ведь она вышла на сцену впервые с 1937 года. Что делать, ей приходилось расплачиваться за то, что бросила зэка ряди вольного…
Более живой контакт с залом сумел установить только наш Всеволод. Он бодро вбежал на сцену - в своей тельняшке и одолженной на этот случай за зоной матросской бескозырке с позолоченной надписью «Красный флот», остановился, приложил правую ладонь ко лбу над глазами и принялся вглядываться в зал, словно с верхушки мачты ища на горизонте очертания далекой земли. Раздались аплодисменты и смех. «Браво, Всеволод, - радостно перекрикивали друг друга зэки, - хороший моряк, настоящий моряк». Всеволод низко поклонился и начал «настраивать» голос, ужасающе похрипывая, откашливаясь и двумя пальцами левой руки щупая горло. Он, видимо, был убежден, что настоящий артист никогда не начинает выступать без этих предварительных упражнений, и тщательно исполнял свой профессиональный долг. Зэки поглядывали то друг на дружку, то на сцену и восхищенно мотали головами. «Знает свое дело Всеволод», - шептали они.
Голосом, от которого внезапно задрожали стены барака, Всеволод сначала спел песенку из советского кинофильма «Дети капитана Гранта». Он роскошно басил, жестикулируя руками и всем телом, шевеля усиками и вращая глазами так, что издалека они поблескивали, как два серебряных дуката. Зал слушал его, затаив дыхание и не скрывая восторга. Спев «Капитан, капитан, улыбнитесь», он пропел еще несколько песенок, тоже морских, содержания и названий которых я уже не помню, и каждую мы награждали такими же гулкими аплодисментами. Наконец жестом великого актера он попросил нас сидеть тихо и объявил в заключение «Раскинулось море широко». По выражению его лица я понял, что, в отличие от предыдущих, это будет печальная песня. В бараке воцарилось молчание. Всеволод стал боком к зрительному залу, вытянул руки вперед, постоял так и внезапно завел голосом, в котором слышались накипевшие слезы:
Раскинулось море широко,
И волны бушуют вдали,
Товарищ, мы едем дале-о-око,
Подальше от русской земли…
Когда он кончил и оставалось в последний раз повторить рефрен, он молниеносно повернулся к залу и, словно каторжный пророк, воздев обе руки ввысь, коротким «вместе» пригласил нас присоединиться. И дивное дело: из нескольких сот грудных клеток вырвалось то ли пение, то ли отчаянный стон:
Товарищ, мы едем дале-о-око,
Подальше от русской земли…
Зэки поднялись с лавок как по сигналу и, оцепенело следя за дирижирующими руками Всеволода, зачарованно повторяли эти две строки. На всех лицах откровенно обнаруживалось волнение, а у некоторых на глазах поблескивали слезы. И, хотя эти взволнованно поющиеся слова приобретали в лагере призвук проклятия, брошенного прикованными к галерам рабами 'русской земли», в них звучала и тоска по родине. Тоска по земле мучений, голода, смерти и унижений, по земле вечного страха, каменно твердых сердец и выгоревших от плача глаз, по бесплодной пустынной земле, безжалостно опаляемой жгучим дуновением сатаны… И никогда позднее не довелось мне понять, хотя бы ненадолго, так отчетливо, как в эту минуту, что российские заключенные живут за пределами России и, ненавидя ее, одновременно тоскуют по ней всею силой своих задавленных чувств.
Мы еще не вполне пришли в себя после выступления Всеволода, Наталья Львовна сидела возле меня, закрыв лицо руками, а на сцене уже появился одетый в темную вольную одежду Зелик Лейман. Он поклонился несколько сухо и надменно, но стоило ему опереть скрипку о плечо, склонить к ней голову и одной рукой поднять смычок кверху, а другой хищно обхватить гриф, как его черты и движения приобрели мягкость, а искаженное ненавистью лицо разгладила тень печали. Сегодня я, к сожалению, уже не помню, что он играл, - у меня разболелась голова, обострилось пронзительное чувство голода, и я, опершись, как Наталья Львовна, головой на руки, провалился в состояние лихорадочного оцепенения. Знаю только, что концерт Зелика Леймана продолжался, должно быть, очень долго: слушая плывущие издалека, словно из-за обитой войлоком стены, звуки скрипки, я успел посмотреть сон наяву и увидеть весь тот период своей жизни, когда я подростком прислушивался на улице польского городка к певучим жалобам и воплям о разрушении Иерусалима, каждый Судный День доносившимся из-за закопченных окон осевшего здания синагоги. Господи, каким же этот Зелик был евреем! Как рыдал он своею скрипкой, как, в свой черед, метал укоры и обвинения, как он, словно неопалимая купина, пылал местью, гневно ударяя смычком по струнам, и как молился, повернув лицо в ту сторону света, где на руинах разрушенного Иерусалима вновь должна была зацвести оливковыми рощами Земля Обетованная, - как он разыгрывал судьбу свою и своего народа, не знающую границ между любовью и ненавистью!
Я очнулся в полубессознательном состоянии от звука аплодисментов. Зелик Лейман кланялся сдержанно, а на узких, судорожно сжатых губах его блуждала презрительная улыбка. Зэки принялись вставать с лавок и, продолжая хлопать, пошли к выходу. Я повернулся к Наталье Львовне - ее место опустело. Кто-то сбоку сказал мне, что ей стало плохо и она вышла в самом начале выступления скрипача. Тяжело волоча ноги, мы протискивались в духоте к дверям, за которыми весенняя ночь уже зажгла все звезды и веяло острым, освежающим дыханием оттепели.
Через несколько недель после этого памятного представления - незадолго до начала советско-немецкой войны - по лагерю разошлось известие о том, что Наталья Львовна пыталась покончить с собой, перерезав вены на обеих руках заржавленным лезвием. Ее соседка по нарам успела вовремя поднять тревогу, и Наталью Львовну перевели в больницу, где она провела почти два месяца, постепенно и против воли возвращаясь к жизни. Когда ее выписали, она уже не вернулась в бухгалтерию, а работала некоторое время на лагерной кухне, откуда ее выгнали за то, что она выносила зэкам еду. Потом ее послали на базу чинить мешки - я в это время уже работал на лесобирже. Я часто видел ее в зоне и, как прежде, здоровался с ней издалека, но больше мы с ней ни разу не говорили. Есть тайны, которые соединяют, - но есть и такие, которые, в случае поражения, разделяют навсегда.