Совершенно другого рода артистом был Зелик Лейман. Все мы знали его по парикмахерской рядом с баней, где он управлялся вместе со старым ерцевским брадобреем Антоновым. Родившись и всю жизнь прожив в Варшаве, он ни за что не хотел разговаривать с нами по-польски. Антонов в доверительных разговорах с зэками называл его стукачом, т.е. доносчиком, и это выглядело тем более правдоподобным, что Зелик чудом избежал судьбы своих прокоммунистических собратьев из Польши, которых сотнями, как стайки шпротов, загоняли медленно умирать на лесоповал.
После сентябрьского поражения 1939 года еврейская молодежь из северных кварталов Варшавы и из гетто в занятых немцами местечках, как туча согнанных с места птиц, ринулась за Буг, оставив стариков в добычу крематориям и газовым печам, а для себя ища спасения и лучшего будущего в «отечестве мирового пролетариата», которое внезапно приблизилось на дистанцию нескольких десятков километров от Варшавы. Зимой 1939/1940 года вдоль всего течения Буга разыгрывались невообразимые сцены, в которых содержалось едва лишь предчувствие того, что уже неуклонно надвигалось, чтобы погрузить миллионы жителей Польши в пятилетнюю агонию медленной смерти. Немцы не задерживали беглецов, но дубинками и прикладами давали им на дорогу последний показательный урок своей философии «расового мифа»; по ту сторону демаркационной линии в длинных тулупах, буденовских остроконечных шлемах и со штыками наголо стояли стражники «классового мифа», приветствуя скитальцев, бегущих в землю обетованную, спущенными с поводка овчарками или огнем ручных пулеметов. На двухкилометровой нейтральной полосе вдоль Буга в течение декабря, января, февраля и марта - под голым небом, на ветру и морозе, под снегопадом - располагались обозом толпы бедолаг, укрытых перинами и красными одеялами, жгущих по ночам костры либо стучащихся в крестьянские хаты с просьбой о помощи и убежище. На дворах устраивались небольшие ярмарки: за еду и помощь в переправе через Буг платили одеждой, драгоценностями и долларами. Любая пограничная халупа превратилась в притон контрабандистов; местное население молниеносно богатело и праздновало свое неожиданное торжество. Иногда нельзя было протиснуться среди теней, сновавших под окнами, заглядывавших внутрь и стучавших в оконный переплет, - потом они уходили, съежившись и словно отжав из себя надежду, к своим семейным кострам. Большинство возвращалось обратно, под немецкую оккупацию, где в течение нескольких следующих лет они почти все без остатка погибли в крематориях Освенцима, Майданека, Бельзена и Бу-хенвальда; часть, однако, не сдавалась и упорно ждала удобного момента. Иногда ночью от бесформенной массы людской толпы отрывалась какая-нибудь тень, пробегала заснеженным полем несколько сот метров и, пойманная в луч прожектора с советской стороны, лицом в снег падала под пулеметной очередью. В толпе раздавались душераздирающие крики, смешанные с судорожными рыданиями, десятки рук возносились вместе с узкими языками костров к небу, словно гневно ему угрожая, после чего все вновь замирало в неподвижности и немом выжидании.
В течение этих нескольких месяцев сквозь щели в демаркационной линии все-таки удалось протиснуться большому числу беженцев, и некогда польские, а после сентября 1939 года советские города Белосток, Гродно, Львов, Ковель, Луцк и Барановичи наполнились еврейской коммунистической молодежью, которая после всего пережитого на границе, казалось, быстро возвращалась к своим грезам о жизни, свободной от расовых предрассудков. Русские смотрели на это сначала равнодушно и начали вербовку на добровольный выезд в глубь страны. Этот набор носил характер альтернативы: либо советский паспорт, либо возвращение на прежнее место жительства. И тут произошло нечто необычайное: те самые люди, которые несколько месяцев назад с риском для жизни пробирались в землю обетованную, теперь начали исход в противоположном направлении, в землю пленения фараонского. Русские и на это смотрели равнодушно, но, должно быть, хорошо запомнили результаты этого первого испытания лояльности кандидатов в граждане Советского Союза. В июне 1940 года, после поражения Франции и падения Парижа, раздался сигнал к великой чистке на восточных землях Польши, и сотни товарных эшелонов повезли в тюрьмы, лагеря и на поселение самый чистокровный люмпен-пролетариат родом из еврейских кварталов польских городов и местечек - рабочих, ремесленников, надомников, бродячих торговцев. В лагерях они стали самыми заядлыми противниками советского коммунизма, более неумолимыми, чем старые российские зэки и зэки-иностранцы. С яростью и страстью, не встречавшимися больше ни у кого, они теперь перехлестывали в своей ненависти, как когда-то перехлестывали в любви. На работу они выходили только для того, чтобы избежать расстрела, но в лесу весь день грелись у костра, никогда не вырабатывая нормы выше первого котла, а вечером в зоне с голоду рылись в помойке и быстро умирали в суровом северном климате с нечленораздельными проклятьями на устах и огненным гневом обманувшихся пророков во взоре. Их обычно гнали в «штрафную» Алексеевку, оставляя у нас только таких, как Зелик Лейман, - лояльных и покорных советских зэков. Зелик отмежевался от своих разочарованных собратьев и постановил - тоже с некоторым перехлестом - начать в лагере новую жизнь. Мало того, что он стучал - в этом не было ничего удивительного, если учесть, что он стал парикмахером, пробыв всего две недели на общих работах, - он еще развлекал нас во время бритья дифирамбами в честь Сталина и достижений Октябрьской революции, рассчитывая на скорое досрочное освобождение. С ним ничего нельзя было поделать, поскольку он был стукач, а кроме того, редко выходил из своей каморки рядом с парикмахерской, которую делил с Антоновым, - но зэки его ненавидели. В какой-то степени его спасало и то, что он играл на скрипке. Часто по вечерам мы останавливались возле парикмахерской и заглядывали в окно. Зелик стоял перед зеркалом и, мягко склонив большую голову с бледным лицом, оттопыренными ушами и стеклянно-бесцветными глазами к деревянному корпусу скрипки, извлекал из нее удивительно прекрасные и удивительно печальные мелодии. Он видел нас в зеркале и отвечал нам неподвижным взглядом, исполненным ненависти и презрения. Иногда и мы видели наши собственные лица, и было что-то волнующее, а то и прямо трагическое в этих скрещивавшихся в зеркале взглядах.