Слова, звучавшие в лагере столь необычно, прошептала мне на ухо моя соседка Наталья Львовна. Мы были знакомы уже давно, но поверхностно. Я знал, что она работает в лагерной бухгалтерии, хотя была она некрасива и тем самым предназначена скорее на лесоповал. В двадцать лет с небольшим она была уже исключительно стара и безобразна: тяжелая, неуклюжая, с большими, болезненно выпученными глазами, редкими волосами и обвислыми щеками, на которых иногда вспыхивали кирпичные пятна румянца. Она принадлежала к нескольким десяткам заключенных нашего лагеря, которых сокращенно называли КВЖД. Эти четыре буквы означали Китайско-Восточную железную дорогу, которую 23 марта 1935 года Советский Союз продал Японии, точнее - правительству Маньчжоу-Го. Все русские, которые перед тем жили на территории КВЖД, а после продажи решили вернуться в Россию, были арестованы, приговорены на десятилетние сроки и отправлены в северные лагеря. Название дороги стало условным знаком статьи советского кодекса и вместе с несколькими другими (КРД - контрреволюционная деятельность, КРА - контрреволюционная агитация, СОЭ - социально-опасный элемент, СП - социальное происхождение, ПС - промышленный саботаж, СХВ - сельскохозяйственное вредительство и т.д. и т.п.) входило в неофициальный жаргон, который позволял зэкам быстро и без лишних расспросов разобраться в характере преступлений новоприбывших лагерников. Люди с КВЖД тем отличались от прочих русских, что, оставаясь русскими, в своих рефлексах и образе мыслей были ближе к иностранцам, чем к своим соотечественникам, словно чуть не всю жизнь провели за пределами Советского Союза.
Говорили, что своим местом в бухгалтерии Наталья Львовна обязана больному сердцу. Сама она никогда и никому на болезнь не жаловалась, но по ее медленной, осторожной походке, по движениям, контролируемым с неустанной и напряженной бдительностью, по манере говорить в растяжку - по всему было видно, что ее внимание сосредоточено на каком-то страдании, которое, словно плохо затянувшаяся рана, открывается от каждого резкого порыва. И все-таки, если ее с ее больным сердцем не отправили на физическую работу, чтобы через несколько недель это кончилось больницей, тому должна была быть еще какая-то причина, ибо, кроме своей доброты, терпения и смирения, она ничего больше предложить не могла. По моему личному убеждению, ее, парадоксальным образом, спасала именно уродливость. Зато по-своему обезоруживали и трогали всех - не исключая урок - ее безмерная доброжелательность, постоянная готовность помочь и бескорыстие. В лагере человеческие чувства чаще всего оживали тогда, когда жалость утоляла остатки самолюбия. Наталья Львовна казалась кем-то столь незаметным, что на ее смерть никто не обратил бы внимания, так же, как никто не обращал внимания на ее печальную жизнь.
Мы вышли из барака вместе, в толпе зэков. Ночь была прекрасная, звездная, ясная - небосвод внезапно вознесся высоко-высоко, словно чьи-то руки раздвинули его над лагерем, в морозном воздухе голоса разговаривающих звучали почти радостно, а ноги утаптывали на дорожках свежевыпавший снег. От барака, в котором показывали кино, зона спускалась к проволочному ограждению мягким склоном и поднималась на горизонте небольшим холмом, за которым в полночь слышался гулкий грохот вагонов и пронзительный свист паровоза. Зэки не спешили разойтись по баракам. Они сбились в кучки на всех дорожках, взволнованно вспоминали сцены из фильма, спорили о мельчайших подробностях, подражали игре актеров и одновременно поглядывали в сторону холма, заслонявшего железную дорогу Москва-Архангельск, словно только что осознали, что там, куда устремляются их взоры, простирается воля, клочок которой вот сейчас открылся им на экране. Как мало нужно, чтобы снова по-человечески радоваться! Казалось, не будет конца этим разговорам, в которых каждое слово было содержательней, чем весь фильм. «Гражданин начальник, - кричали зэки проходившему через расступившуюся толпу Кунину, - от всего сердца спасибо! Жить теперь охота, эх, жить охота…»
Наталья Львовна плакала. Я шел рядом с ней, растерянный, шел так медленно, чтобы приладиться к ее осторожной походке, и так тихо, чтобы не спугнуть ее волнения. Мог ли я знать, почему она плачет, - я, знавший ее до сих пор только в лицо и по чужим рассказам? Мне казалось, что все девушки в лагере должны были сегодня плакать, увидев столько нарядов, танцев и любовных сцен. Но на повороте дорожки, которая вела к женскому бараку, она остановилась и, с усилием сглатывая слезы, спросила: «Вы думаете, я плачу от тоски по той жизни?» Я поглядел на ее некрасивое лицо, на обвислые щеки с ручейками слез, на огромные глаза, которые вдруг за остекленелой поволокой показались мне почти красивыми, и поколебался. - Да, я так думаю, Наталья Львовна, - выговорил я наконец, полагая, что ей это будет приятно, - и вы, наверно, когда-то любили танцевать… «Ох, нет, - возразила она живо, - я в жизни своей не танцевала. Но вот я сижу пять лет в лагере, а все еще не умею совладать с собой, когда вижу, что все это уже было, то же самое, давным-давно… Что мы веками живем в мертвом доме, - она поглядела на меня внимательно, а я не знал, что ответить: мне казалось, что любым словом я могу ранить ее самые глубокие чувства. - Подождите меня, - сказала она внезапно, - я вам что-то принесу, - пошла к своему бараку быстрее обычного и вернулась, задыхаясь, пряча под телогрейкой на груди какой-то предмет. - Прочитайте это, - сказала она с дрожью в голосе, - только никому не говорите, откуда это у вас. Это теперь читать не разрешается, - и с улыбкой прибавила: - Особенно здесь». Я взял у нее из рук растрепанную, рассыпающуюся по листкам книгу и посмотрел на обложку: «Записки из Мертвого дома» Достоевского, Санкт-Петербург, 1894.