Смерть в лагере была страшна еще и своей безымянностью. Мы не знали, где хоронят покойников и составляют ли на них хоть коротенькое свидетельство о смерти. Когда я лежал в больнице, я дважды видел за окном, примыкавшим к проволочному ограждению, сани, на которых вывозили трупы за зону. Они выехали на дорогу, что вела к лесопилке, а потом резко свернули влево, на едва заметную тропинку, протоптанную когда-то первыми бригадами лесорубов, и исчезли на краю горизонта, словно пятнышко, сметенное ветром с белой поверхности снега и утонувшее в голубоватой стенке леса. Дальше мой взгляд не достигал - тут для всех нас плотно замыкалась граница между жизнью и смертью. Этот одинокий и печальный катафалк, вероятно, поспешал к какой-нибудь заброшенной вырубке, а где она находится - этого в лагере не знал никто, кроме немого возницы. Его не раз пытались выспросить, где скрывается наше лагерное кладбище, но несчастный украинец лишь пожимал плечами, неопределенно кивал и, раскашлявшись от усилий, выжимал из придушенного горла несколько нечленораздельных звуков. Те, кто лучше понимал его речь, утверждали, что он говорит о лесничестве, выстроенном несколько лет назад там, где кончалась первая лагерная дорога. Но это казалось нам маловероятным - хотя бы потому, что зимой никакая лопата не возьмет там промерзшей земли, а летом болотистая поляна хлюпала, как потрескивает нагретый солнцем каштан, и все глубже затягивала в трясину осевший домишко, обнаженные корни деревьев и деревянную гать, проложенную для машин. Сознавать, что никто никогда не узнает об их смерти и о том, где их схоронили, было для зэков одной из наигорших психологических пыток. Можно быть человеком не религиозным, не верить в загробную жизнь, но трудно смириться с мыслью, что раз и навсегда будет стерт единственный материальный след, продлевающий человеческое существование и придающий ему отчетливые очертания в человеческой памяти. Эта форма ужаса перед смертью, или, точнее, перед полным уничтожением, с годами приобретала у некоторых зэков мучительно-маниакальный характер. Заключались тайные многосторонние соглашения, налагавшие на того из участников, кому удастся выжить, долг сообщить семьям на воле дату смерти и приблизительное место захоронения останков; на стенах барака появлялись выцарапанные по известке фамилии зэков - те, кто останется в живых, должны будут дополнить фамилии мертвых крестиком и датой; каждый заключенный строго соблюдал регулярность переписки с семьей, чтобы внезапный перерыв мог дать приблизительное представление о том, когда он умер. И, тем не менее, все это не могло подавить нашей тревоги при мысли о том, что советский лагерь отнял у миллионов своих жертв единственную привилегию, какая дана всякой смерти, - быть явной, и единственное желание, какое подсознательно испытывает каждый, - сохраниться в памяти других.
Потому-то вечерние разговоры на нарах достигали лихорадочной напряженности прощального шепота, а двумя-тремя часами позднее - около десяти - угасали, кое-где еще шипя, как негашеная известь, поливаемая водой. Если кто-то в это время являлся в барак с запозданием, ему приходилось пройти между нарами под перекрестными взглядами лежащих. Все утихало, но сон еще долго не приходил. Кое-кто молился, сидя на нарах, опершись локтями на полусогнутые колени и спрятав лицо в ладони. Другие лежали неподвижно, подложив руки под голову, и молча вглядывались в лица лежащих напротив. Бесформенные курганы человеческих тел, лохмотьев, подстилок, только что грудившиеся по углам барака, расползались по нарам, как песчаные дюны со следами равномерного отлива морских волн. Свет лампочек словно темнел за клубами махорочного дыма, а догорающая печка тлела все слабей, мигая то алыми, то черными отблесками. За окнами стояла ночь, белая от мороза, распластавшаяся по стеклам ледяными узорами; обледенелые доски на дорожках трещали под шагами последних прохожих. Напрягши слух, можно было уловить в ночной тишине далекий собачий лай и стук буферов на станции Ерцево. Лагерь медленно погружался в сон. Около полуночи в бараке уже раздавался первый храп, а следом за ним со свистом рвались тихие, пронзительные стоны. Вскоре они крепчали, набирали силу и превращались почти что в долгие причитания, прерываемые сухими рыданиями. Кто-то вдруг резко вскрикивал, кто-нибудь другой внезапно просыпался и, скрестив руки на груди - словно защищаясь от чьего-то нападения, - садился на нарах, озирался блуждающим взглядом и, наконец придя в себя, снова укладывался в свое логово, испустив душераздирающий вздох. Достаточно было проснуться далеко за полночь, чтобы оказаться - как в центре собирающейся грозы - посреди бестолкового сонного бреда, невменяемых восклицаний, где имя Господне переплеталось с именами тщетно призываемых родных, посреди судорожных всхлипов и душераздирающих стонов. Зэки тревожно метались во сне, хватались рукой за сердце; тела их, сотрясаемые рыданиями, ударялись о жесткие доски нар; они от чего-то заслонялись широко растопыренными пальцами и монотонно повторяли свое «помилуй». Один только Димка сидел, не шевелясь, возле помойного ведра и, опираясь руками на вытянутый протез, равнодушно глядел на клубок тел, запутавшийся в силках ночи, выцветшими глазами, в которых сухое пламя боли давно уже не зажигало ни одной слезинки.
Наш барак вплывал в безлунное море тьмы и, словно корабль-призрак, мчался, каждую ночь преследуемый смертью, унося в своем трюме спящую команду каторжников.