Июль, 28, пятница, ночь
Перерыв в записях – неизвестно почему. Здорова. Прекрасно выгляжу. Полнею. Очень болят ноги, и иногда сходит с ума сердце, но это кажется таким привычным, что я считаю себя здоровой.
Ночи уже темнеют. Отцвела липа в Летнем – только один раз сидела в Летнем поздним розовым вечером, вместе с Татикой; и один раз за все лето держала в руках изогнутую ветку с кружевными медовыми цветами. Все отцвело. Умолкли птицы. Лето идет к концу. Зелень деревьев густая и по-городскому черноватая. Нигде не была – даже на Островах, которые снова стали ЦПКиО. Хожу много – и бестолково. Множество дел – главным образом чужих. Удивительно бестолковая жизнь!
Столовая. Зеленая лампа. Закрытые окна, потому что очень холодно. Валерка шепчет что-то над учебником физики, потому что она больше не ЗАГС, а студент Энерготехникума. Я недавно вернулась – утром комиссионный, куда сдаю две французские бронзы Guillemin, а потом Тотвены, лавки, маникюрша, Гамулин с сыном (русская мордашка, славный скобаренок. Но имя – Эвальд! Ослы Господа Бога!), Гнедич, которую вижу теперь очень редко, приносит перепечатанную для меня поэму Ахматовой – страшненькая! Когда слушала, было холодно. Потом у Ксении – ужинаю, ем ягоды, веду пустые разговоры с Фридляндом, который хочет мне нравиться. Улыбаюсь, но улыбаться трудно. Резкое падение настроения. Тщательно скрываю это от окружающих. Те, кто близко, не замечают ничего. Замечают чужие, кого вижу редко, кто, по-моему, совсем меня не знает.
На улице вчера встретила д-ра Буре, с которым постоянно зубоскалю. Целуя руку, спрашивает:
– Что случилось? Почему вы стали такая грустная?
Сегодня паяц Фридлянд объявляет неожиданно:
– Вы в депрессии. Это же ясно, я не идиот!
Утешает:
– Вы патриотка, вы должны быть счастливы…
Люди думают за меня, наклеивают на меня этикетки, надевают плащи и шпаги. Все считают, что я – гордая панна, дочь романтической многострадальной земли! – должна пребывать теперь в патриотической юбиляции: польское войско, белые орлы, конфедератки, Rada Narodowa, Комитет Освобождения! Открыты дороги на Варшаву и Краков, Хелм, Демблин, Седлец. Мистика бело-алого знамени. Польша. Марш Домбровского по радио – передача из Москвы!
А я на весы исторических судеб смотрю покойно и почти безрадостно: ведь не все еще легло на весы (армия Андерса, например! Вероятности гражданской войны, например!). Оказывается, Польша не моя. Она – мое прошлое, анцестральное прошлое, слабым биением вспыхивающее не в крови, а в мозгу. От этого прошлого я тоже ушла так далеко, что и оно – уже не мое.
Но: в Польской армии, а теперь уже в Войске Польском – мой брат. Весь этот месяц я прожила в окрыленном ожидании встречи: командование обещало ему командировку в Ленинград в августе. Все его письма, частые, отчаянные от нежности и грусти, растрепанные от любви и радости, кричали только об одном: август, встреча, встреча, август. И я ждала – впервые в жизни готовясь к встрече по-женски: мать и хозяйка дома. Я начала убирать квартиру, просматривать его белье. Я с успокоенной улыбкой ссыпала в жестянку два кило прекрасной муки. Я действительно обрадовалась жемчужному рису и мясным консервам. И легко положила на сахар табу – до приезда. Сегодня я отдала продавать шелковые рубашки и парижские шифоновые косынки: для манной, для яичного порошка, для овсянки. Я думаю: шпик есть, это хорошо – надо купить кофе – деньги на табак даны – не забыть бы приготовить голубую пижаму…
А теперь четкая линия кривой ожидания дала резкое падение. Исторические судьбы Польши могут помешать нашей встрече. Польское Войско, согласно декрета, переходит на освобожденную территорию. Наступает период реорганизаций и организаций. Какие уж тут командировки! Романтическое сердце Эдика, вероятно, ликует. А мое сердце цинически изумляется – какое мне, к черту, дело до вас, пани Польша! Не горжусь я вами. Не люблю я вас. Не нужны вы мне. Брат мне нужен, сын мой, кровь моя – а вы вот мешаете со всякими там возрождениями и историческими курбетами! Не верю я в вас, пани Польска! Ни в жизнь вашу, ни в будущее. В одно, пожалуй, верю: измените и предадите, снова утопая в собственной крови от собственной измены. И снова – рано или поздно – пойдете на распятие – по привычным и единственным вашим путям: по трупам собственных сыновей.
Выйдя из смертных бездн блокады, которые носят названии Высокой Героики и Высокой Романтики, я вошла в неумолимую сферу отстранения от всякой героики и враждебности ко всякой романтике.
Я же знаю – какая всему этому цена…
Но я знаю также и то, какой ценой мы за это платим.
Довольно, дорогая: по всем этим фальшивым счетам от пышнозвонных, но дутых форм мы уже заплатили. Платить больше не будем.
А город, героический город Ленинград, живет новой, послеблокадной, суетливой и чуждой мне жизнью. Вернулись все театры. В Екатерининском сквере шершавые шапки гелиотропов. Нарядные, разноцветные троллейбусы шныряют по Невскому. Разбомбленные здания целомудренно оделись в строительные леса. Фанеры понемногу заменяются стеклами. Искалеченные дома, изъеденные язвами обстрелов, спешно гримируются дешевенькой косметикой. А у коммерческого продуктового магазина, по-древнему именуемого «Елисеев», бессмысленные наряды вежливой милиции и грандиозные уличные очереди. В коммерческом ресторане на Садовой ломтик осетрины – настоящей, настоящей, о, героический Ленинград! – стоит 70 рублей. Процветают пивные. Девицы в модных прическах продают мороженое: 100 гр = 35 руб. в приятных и чистеньких пакетиках. Молоко на рынке 50 руб., молодая картошка 70, стакан черники 12. Неистово чистится к открытию петергофский парк – скоро, к первым золотым листьям, играющие стада молодежи смогут вынести свои эмоции в пейзажность разрушенного дворца и сметенных орудийным огнем улиц.
Все учреждения, весь людской состав города работает на «восстановление». Женщины с обожженными солнцем лицами неуклюже носят кирпичи, метут, грузят что-то, складывают, расчищают, ремонтируют, стеклят, штукатурят, столярничают, сидят в подвалах и на крышах. А я бы военнопленных пустила на эти работы – к черту всякие международные конвенции! Вместо героических ленинградцев я бы поставила на это дело несколько дивизий немцев: и проще было бы, и скорее, и добротнее, и политичнее.
(Генеральский лагерь – прекрасное имение. Множество охраны, но охрана стыдливо невидима. Меланхолический фон Паулюс – музыкант: для него Москва прислала великолепный рояль. Еще какой-то генерал любит Достоевского. У генералов изысканный стол и изысканные беседы – ни войны, ни политики: искусство, природа, философия, поэзия. С нами разговаривает только внук Бисмарка, генерал фон Бисмарк. Остальные ненавидят – не нас, а Англию – а на нас смотрят пустыми и холодными глазами: арийцы и варвары!)
В Москве открылась духовная семинария с карточной категорией рабочего и с государственной стипендией.
В здешних церквях упоенно венчаются девушки в белом со щеголеватыми офицерами в орденах.
Декрет правительства упрочил брак, отменил алименты, отменил фактический брак, установил развод через суд.
Горский из ГИХЛа (Москва) недавно сказал мне:
– Дайте повесть, дайте чистый и красивый роман, в котором возродились бы к жизни святые слова: жених и невеста.
А я пожала плечами и предложила переиздать Аверьянову – «Иринкино счастье», всю трилогию.
Милые письма от Всеволода Рождественского. И он и все, что было с ним и от него, – тоже ушло куда-то, очень далеко. По каким только дорогам не шатается русская поэзия!
Два разговора с Ахматовой в Доме писателя. Великолепна. Держится царицей. Почему-то кажется мне похожей на Александру Федоровну – в особенности когда сидит между Лихаревым и Саяновым. Знаменитой челки нет. Пепельно седеет. Глаза – старческие, треугольником – внимательны и недружелюбны.
– Вы были песней молодости нашего поколения, – сказала я ей. – Вы жили и с нами, и в нас…
Триумфальная слава окружает эту женщину, которая все эти годы молчала, но которую никто не забыл. Каждая встреча с нею меня волнует и тревожит. Я каждый раз делаюсь немного больной.
Скоро четыре. А завтра надо ехать на заседание в Онкологический и давать какой-то очерк для «Правды».