Трифонов всегда умел писать «похоже». Но на этот раз текст притягивал не «подробностями, напоминающими жизнь», как жестко выразился сам писатель, вспоминая повесть «Студенты». Теперь в густом потоке не мило приблизительных, а портретно выписанных, пронзительно-унылых мелочей возникло щемяще безошибочное сходство с болезненной обыденностью наших судеб.
А откуда-то из-за «горизонта книги» донеслись раскаты грозного шекспировского эха так тихо и буднично произнесенных слов. Раскаты «вечных тем».
Появился подлинный Трифонов.
Именно он написал первую советскую бытовую трагедию . А тогда и сам Твардовский увидел в «Обмене» всего лишь «сильный сатирический рассказ на бытовом материале».
Действительно: обыденный конформизм, размытая усталостью и постоянной униженностью нравственность, любовь к матери, истаявшая в изматывающей борьбе за выживание. Ни праведников, ни злодеев. И всех жаль. Жаль, как жалеешь самого себя, которому все прощаешь, хотя о ком, как не о себе, знаешь все дурное, а как жить, не отыскав себе оправдания?
Злодейство, однако, в повести есть.
Это — унижение.
«Квартирный вопрос» не просто «испортил» людей. Он превратил советских обывателей в тварей дрожащих, поверивших: отдельная квартира — две комнатушки на троих — невиданное счастье, а коммунальная с одним унитазом на двадцать жильцов — естественный быт; примирившихся с тем, что заработать, скопить на кардинальные ценности бытия — дом, путешествие по миру, здоровье — нельзя, можно только «достать». Жизненные блага — простейшие — обмениваются не на труд — на достоинство. Такой вот — обмен . Причем достоинство реквизируется авансом, а там — у кого зубы острее.
«Обмен» — первая в нашей литературе история о советской распределительной системе и ее жертвах, действительно поднятая до уровня трагедии.
Повторю цитату Хедрика Смита: «Русские — не против распределения. Они не говорят, что система неправильна. Они хотят исключений для себя лично».
Персонажам повести не до того, чтобы судить систему, им бы, как и всем, — «исключения для себя лично» (а по сути дела, права на нормальную жизнь, которая на фоне других жизней — исключительна). Об этом — «бытовая трагедия» Юрия Трифонова. Надо было быть Чеховым, чтобы увидеть — из пошлого адюльтера может вырасти великая любовь («Дама с собачкой»). И нужен был Трифонов, чтобы увидеть, если угодно, «социалистическую трагедию» . Трагедию без величия, где не гибелью героя обозначается катарсис, а гибелью человеческого в людях и осознанием — хотя бы читателем — цены этой потери.
Именно он понял: мы живем в перевернутом мире не только с точки зрения нравственных и либеральных ценностей. Наш мир вывернут наизнанку, поскольку наш труд не ценится просто никак. В мире, где царствуют законы зоны, милость пахана одна имеет цену.
Все без исключения конфликты, приводящие к трагедии, распаду души, укоренены в унизительной неустроенности, в тесноте и социальной беспомощности. Унизительна не бедность — безысходность.
Как никто, понимая механизм советской трагедии, писатель не делает советского конформиста просто жертвой советской системы. Низости хватало везде и во все времена. И персонажи Трифонова — во многом всевременны. Но детонатор их поступков — то общество, в котором они живут и тлению которого, как и собственному тлению в нем, так или иначе сами поспешествуют. «Вечные темы» в советской ситуации — есть ли здесь равные Трифонову?
Вечные темы низости, подлости, чаще всего рабского конфузливого конформизма у Трифонова неотрывны от советского темного быта. Унижение рождает сознание раба и хозяина, рабскую жажду советского крепостнического — унижать, чтобы зависели, боялись:
«Радостное чувство власти, но не грубой полицейской, а истинной, тайной, имеющей близость к року и Божественному промыслу, тончайшее наслаждение, ради которого единственно и стоило жить, ибо все прочие оргазмы жизни так или иначе доступны миллионам, как общий городской пляж в Ялте» («Исчезновение»);
«Мысли накладывались пластами, были стеклянны, одна просвечивала сквозь другую» («Исчезновение»).
Это сродни откровениям кубистической живописи! И при этом — омуты «социального подсознания» раскрыты с толстовской ясностью и смелостью сопоставлений и вместе со сверхсовременной парадоксальностью.
Порой мнится: просто течение дней. И вдруг случайный, на полях будто означенный эпизод.
«Позавтракали наспех, и он побежал к троллейбусу. Был темный рассвет. С деревьев в саду сбегал ночной дождь. На остановке стояли два человека, и чуть поодаль сидела на земле большая немецкая овчарка. Непонятно было, кому она принадлежит. Подошел пустой троллейбус, все влезли, после всех неожиданно впрыгнула в троллейбус овчарка. Собака была брюхата, впрыгнула тяжело и села на пол возле кассы… Овчарка смотрела в окно. Ей что-то было нужно в троллейбусе. Дмитриев подумал, что водитель может завезти ее далеко и она погибнет. Ведь никому не понять, что с ней происходит и почему она в троллейбусе. На ближайшей остановке, где люди шарахнулись от двери, Дмитриев сошел, позвал: „Выходи, выходи!“ — и собака спрыгнула послушно и села на землю. А Дмитриев успел вскочить обратно. Через стекло отъезжающего троллейбуса он видел собаку, которая смотрела на него».
Метафора могла бы показаться спрямленной — напоминание об одиночестве и близкой гибели матери, но иное важно: метафора эта (намеренно, разумеется) — осязаемее вялотекущей, лишенной вкуса и запаха жизни — распахнутое на мгновение окно из затхлой комнатной действительности в жизнь подлинную, где свистит ледяной ветер неотвратимой реальности. Кусок жизни, как отваленный плугом тяжелый пласт земли, с его запахом и темным блеском, с его мучительной почти материальностью «удостоверяет» подлинность происходящего, ставит пробу, привязывает почти мнимое к неоспоримо сущему, делает все стереоскопичным, до оторопи значительным. Да порой и просто одна фраза: лес, в котором пахло «отсыревшей, усталой травой», — заставляет читателя вздрагивать от удара узнавания, подлинности, печали. Или: «На дворе тихо лежал оранжевый — от тысяч абажуров, смотревших в окна, — снег» — вот и зримые тридцатые годы…