Вообще, наверное, только с той поездки 1980 года я стал позволять себе думать о России и русских во Франции не только как о прошлом, но и как о настоящем. Виктор Некрасов, Галич, Рабин — они словно бы не жили в том Париже, по которому я ходил, о котором мечтал или вспоминал.
И дело было здесь не столько в романтической и серьезной, но все же совершенно книжной поездке на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа, сколько во встрече, которую мне в качестве сюрприза устроил дядюшка.
Я был приглашен к нему в гости, в ту самую, более чем респектабельную, квартиру на улицу Миромениль, куда меня не пустили пожить. Квартал буржуазно-аристократический, неподалеку от Елисейского дворца; старое серебро на столе сопровождалось комментариями: «Это от моего деда из Эльзаса, настоящий Луи-Филипп», еда изысканнейшая, но средней вкусности, зато и тарелки с родословной, и даже мысль о ночевке среди антикварной мебели показалась мне теперь кощунственной бестактностью. Дядя встретил меня с лукавым видом. На диване сидел Ефим Григорьевич Эткинд, спокойный, с загорелым лицом преуспевающего иностранца, в легком костюме, отливающем шелковистым сиреневатым блеском.
Я был тронут и рад. И я испугался. Никогда прежде с изгнанными советской властью людьми я не встречался. Знал, что Ефим Григорьевич не получил в прошлом году разрешения приехать в Ленинград на похороны брата, что он оставался для наших властей врагом и антисоветчиком. Встречи с такими людьми добропорядочным советским путешественникам, конечно, строго запрещались.
В Ленинграде мы не были близко знакомы. Однако здесь от неожиданности (для Ефима Григорьевича я тоже был «сюрпризом»), да и от радости даже расцеловались.
Разговор не получался. Из-за присутствия Сюзи беседа шла по-французски, то, что было интересно Ефиму Григорьевичу и мне, мало интересовало восторженного, но оторванного от советских проблем дядюшку и решительно не занимало мадам Клуге, обладавшую редким вкусом к банальным беседам и общим сентенциям. Под шумок мы договорились назавтра встретиться с Ефимом Григорьевичем вдвоем.
Замечу, кстати, что, говоря по-французски, люди не только пользуются французской лексикой, но и меняют способ мышления. Это трудно поддается объяснению, да и примеры нелегко привести, и все же это так. Одно и то же понятие определяется по-русски и по-французски словами, имеющими отчасти разный смысл. Определенность слов, отсутствие в принципе второго их значения и возможности истолкования, иные тематические и этикетные приоритеты, иные понятия о том, что принято и что не принято произносить вслух, совершенно иная, если можно так выразиться, ритмика мышления, иные ассоциативные структуры, совершенно особый код общения, исключающий многозначительные умолчания и горестные обобщения. Здесь уместно вспомнить фразу Честертона: «The French intelligence is intelligence specially and solely», что можно приблизительно перевести — «Французский ум — ум особый и не более чем ум»…
Мы встретились с Ефимом Григорьевичем, если не ошибаюсь, в кафе «Бонапарт» у Сен-Жермен-де-Пре. Все было по-парижски — мрамор круглого столика, на котором высыхали брызги ледяного пива, стекавшего из высоких бокалов, французский говор вокруг, запах кофе и виски, а главное, несвойственный ситуации прохладный покой. Рассказывая о последних годах жизни Марка, я с удивлением ловил в по-европейски ухоженном лице Ефима Григорьевича — нет, не равнодушие, не черствость. Что-то иное, напомнившее ту светскую прохладность, с которой шесть лет назад Марк рассказывал мне на Невском проспекте о трагедии, случившейся с вот этим самым — его братом. И главное — спокойное сияние успеха, благосостояния, особенно ощущаемое человеком, испытавшим глумление властей, зависимость, просто страх. Умение владеть собой, выдержка или что-то еще, вовсе мне не понятное?
Какой я судья? А через десять лет, в пору вольности, вновь встретившись с Ефимом Григорьевичем в Париже (он уже спокойно и желанным гостем ездил тогда в Россию), я увидел человека не просто преуспевающего (и заслуженно, он работал много, страстно и превосходно), но снисходительно смотрящего на нашу, уже отдалившуюся от него, жизнь, человека, склонного не столько к размышлению и сомнению, сколько к ироническому поучению. Его уже нет на этой земле, он прожил жизнь трудную, долгую, достойную, блестящую, его талант обрел новую поразительную интенсивность, которую дарит свобода.
И все же какие-то осколки зеркала троллей мерещились мне в сердцах обоих — и сгинувшего в советском мраке Марка, и пробившегося (какой ценой!) к иной жизни и действительно заслуженной славе Ефима Григорьевича.
Чего-то, возможно и главного, не понял и не смог оценить я в этих людях. Был в них талант, даже своего рода рыцарство. Я часто восхищался ими, дивился их мужеству. А вот любить их — иная наука…