Я все больше привыкал к тому, что видимое и ведомое, реальное и известное из книг, то, что я вижу в настоящем Париже и в своем воображении, — все это не скоро, а то и никогда не соединится в некую целостную картину. Начинал догадываться: скорее всего, это и не нужно — во всяком случае, мне. Подлинное и вместе вполне личное понимание, особенно ежели оно настояно на любви (моей любви к Парижу, имею я в виду!), возникает именно на пересечении материальной видимости, знания и воображения, воспоминаний, мечтаний и прочего, без чего можно читать или даже писать путеводители, но приблизиться к подлинному «чувству Парижа» просто немыслимо. Тогда я еще и помыслить не мог, что когда-нибудь буду писать и даже публиковать книги о Париже.
День за днем привыкал я к мысли, что понять этих людей труднее, чем полюбить. Однажды я был в загородном доме, его хозяин — богатый и почитаемый в округе ветеринар — вернулся с соседней фермы, где принимал новорожденного теленка. Его большие руки, устало лежавшие на коленях, вызывали странное уважение. Он подставлял лицо солнцу, пил вкусное вино, ел сочное, с кровью, мясо, шутил с детьми, захмелел, мирно дремал в кресле, зажав в огромном кулаке стаканчик крепчайшего местного мара[1]. Была во всем этом необъяснимая мудрость и сила, как в живописи Домье, и нельзя было всем этим не восхищаться. В этом воспоминании много литературного, — скорее, мои новые мысли придали ему такую значительность. А заглянуть в глубину той, иной французской жизни — иностранцу едва ли дано. Тогда я не знал такого любимого теперь мною суждения Гертруды Стайн (да и вообще не читал ее книг)[2]: «Для французов действительно ничего не важно, кроме повседневной жизни (daily living) и земли которая им ее дает ‹…› Все что человек делает каждый день внушительно и важно».
Начал понемногу понимать, что такое здесь бытовой демократизм: две не только богатые, но и известные французские немолодые дамы — скульптор и писательница, у которых я побывал в гостях, — довезли меня на машине до метро. Я спросил, где мне лучше сделать пересадку. Одна из них ответила вполне простодушно: «Не знаю, я езжу на машине!» — «Ты — не парижанка», — произнесла другая, и был в ее голосе легчайший оттенок если и не презрения, то разочарования и печали.