Вялое сумеречное время стало меняться к началу 1976 года.
Я кончил «Хогарта», его приняли практически без поправок; в издательской практике это редкий случай, и я имел все основания немножко погордиться собой — удовольствие, которого был лишен очень долго. Правда, вскорости я опять схлопотал по своему авторскому достоинству.
До тех пор я об отечественном искусстве писал мало, можно сказать, почти вовсе не писал. Поэтому, когда издательство «Аврора» настойчиво стало просить меня сочинить текст к альбому о нашем искусстве 1910–1920-х годов, альбому «для французов», поскольку на русском языке печатать его не предполагали, я удивился. Почему это предлагают мне, а не, скажем, Александру Абрамовичу Каменскому, который об искусстве революции писал много и хорошо? И вообще, я не специалист по отечественному авангарду.
То ли в «Авроре» думали, что меня легче будет обломать, чем строптивого Каменского, то ли знали, что если я постараюсь, то смогу написать прилично, быстро и в обещанный срок, то ли в самом деле полагали, что знаю французского читателя, — именно об этом говорила со мной главный редактор. Клятвенно обещали, что писать можно совершенно свободно (для заграницы!), лишь бы хорошо. Заказ в этом свете казался почетным, к тому же и гонорар невиданно высоким (за срочность и ответственность). И я согласился.
На особый полет вольной мысли я не замахнулся, просто обошелся без обычных для подобных текстов официозных заклинаний, и о Малевиче, Кандинском и прочих, обычно обливаемых грязью, написал почтительно. Но и о прижизненных портретах Ленина написал, поскольку в альбом они уже были включены. Отдав рукопись, даже стал подумывать, не слишком ли пригоже и робко сочинил я ее.
Не тут-то было. Мой малогероический текст вызвал испуг и злость.
Издательству смертельно хотелось быть либеральным, угодить французской фирме, но советское, и особенно ленинградское, сумеречное состояние душ и непреходящая испуганная осторожность оказались сильнее. Первая внутренняя рецензия была написана вполне приличным ленинградским профессором, некогда даже склонным к вольнодумию. Но тут и он проявил судорожную бдительность: «В названии стоит „Революция“, в тексте указывается она же. Но какая это революция, в чем ее исторический политически великий смысл — не раскрыто. Один раз сказано „Октябрьская революция“ и один раз „Октябрь“». А это из закрытой служебной записки сотрудникам редакции, составленной собственноручно директором (бывшим сотрудником «органов»): «Четкого классового подхода к анализу явлений, происходивших в искусстве 1917–1923 гг., к сожалению, нет… Нет ни слова о том, что с первых дней Октября развитие искусства направляла партия… Кандинские, Малевичи, Татлины заполнили всю статью с начала до конца… Таланты декаданса для нас не таланты (курсив мой. — М. Г .), и вряд ли нам стоит восторгаться „блистательными фантазиями Шагала“ или „отважными экспериментами талантливых поборников супрематизма“».
А со мной говорили уклончиво, рукопись то ли принимали, то ли нет. Но на этот раз я не имел возможности взбрыкнуть и забрать текст из издательства. Макет был сделан еще до того, как обратились ко мне; отозвав рукопись, я подвел бы много достойных людей, а главное, ведь появление альбома с первыми за несколько десятков лет цветными репродукциями «Кандинских и Татлиных» само по себе могло бы стать событием, а его отмена — большой потерей. Я согласился на какие-то мелкие поправки, главное было не сорваться на мелочах и несколько усмирить гордыню. Ничего так и не было сказано до конца, в болоте умолчаний не было места ни мужеству, ни даже подлости. Советская рутина.
Когда стали переводить на английский язык и обратились к оригиналу книги Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир» (я, говоря о портретах Ленина, старался отделаться ридовскими цитатами), произошел скандал, быстро, умело и испуганно замятый: оказалось, в изданном у нас переводе пассажи Рида о Ленине были сильно отретушированы, например «бесцветное лицо» заменено на «облик, лишенный внешних эффектов»…
Альбом вышел, издавался и переиздавался на множестве языков. На Западе его поругивали за то, что «авангарда мало», у нас — что много. А в Вашингтоне, в нашем посольстве, как сообщала «Правда», устроена была пышная презентация.
С точки зрения здравого смысла уйти со службы в институте накануне защиты докторской диссертации было, наверное, непростительным легкомыслием. Во-первых, докторская степень сулила профессорство и многие другие блага, а во-вторых, процесс защиты для человека неслужащего многократно осложнялся.
И поездка во Францию, о которой я продолжал мечтать, тоже стала более проблематичной. Оставался, правда, статус члена Союза художников, но доцент, покинувший институт! Секретов в Советском государстве не было, и невинный мой поступок вполне мог бы приобрести оттенок демонстративный, чего я вовсе не желал. Хотя расправа с Марком оставалась главной причиной моего ухода, даже если я не признавался в этом и себе самому.
Но свобода была сладостна. Я отвечал полностью за себя и никому не подчинялся, в тех, разумеется, пределах, в которых это было возможно при нашем режиме. Когда долгожданное приглашение от дядюшки все же пришло, в ОВИРе, узнав, что я не служу, сильно морщились. Однако пустили. Пять лет я постыдно мучился, ожидая этой поездки.