Вышло так, что сам Ефим Григорьевич пострадал менее других. Он, разумеется, хлебнул диссидентского лиха. За ним следили. Не разрешили выехать за границу по приглашению западных университетов, настаивали на эмиграции в Израиль. Выбора не было, в конце концов он так и уехал. По израильской визе в Вену, а оттуда — практически сразу — в Париж, где ему удалось быстро обосноваться. А затем жизнь его сложилась настолько удачно, насколько это возможно для изгнанника. Он преподавал в Сорбонне и по всему миру, много печатал переводов и собственных сочинений, вполне преуспел и потом приезжал в Россию желанным и уже несколько надменным, как многие преуспевшие эмигранты, гостем.
К братьям же, оставшимся здесь, судьба была беспощадна. Средний брат, Исаак Григорьевич, работавший, если я не ошибаюсь, театральным администратором, умер от инфаркта вскоре после расправы над Ефимом Григорьевичем, не выдержав начавшейся по обычаю травли. С родственниками диссидентов счеты сводили быстро. А с Марком повели подлейшую игру.
Он ведь был членом партии. И прежде всего надо было заставить его «осудить» опального брата. Марк пытался выдержать, отказаться, но против этой машины мало кто мог устоять, он ведь не был фанатиком и страстотерпцем, хотел просто жить, сохраняя приличие. Но для члена КПСС и преподавателя вуза отречения было мало. Страшная изнанка партийности, эта еще большая, чем у всех остальных, степень несвободы, жестоко мстила тем, кто полагал, что можно и душу сохранить, и советскую карьеру сделать.
Вечером 31 декабря первый раз в жизни я поздравил Марка с Новым годом — прежде мы не обменивались праздничными пожеланиями. Впервые услышал я не светские фиоритуры, а усталый, живой голос. Я пожелал, чтобы стало хоть чуть-чуть лучше. «Да, — сказал он глуховато и просто. — Хуже, кажется, некуда».
Примерно в то же самое время я впервые побывал у него дома — привез какое-то лекарство. Меня поразил неуют его превосходной, недавно с муками вымененной квартиры, с барской, отчасти даже роскошной мебелью, но словно бы все это было не теплым жильем, а игрой в стилизованный, пышный интерьер, с антиквариатом, отличными акварелями мирискусников. Трудно было только представить себе, как можно в этом доме спокойно спать, увлеченно работать… Холод был повсюду, стылый блеск веселой, уверенной, но опустелой, что ли, жизни.
Его мытарили еще очень долго. Он получил партийный выговор за «политическую близорукость» — формулировка вполне в стиле тридцатых годов. Приближался конкурс, процедура вполне формальная, но весьма удобная, когда от человека надо было избавиться. Ректор, однако, заверил, что все будет в порядке: «Подавайте документы на конкурс».
К тому времени я уже вернулся из своего недолгого докторского отпуска и был свидетелем относительного затишья. Жизнь текла своим чередом, Марк, вечно скептический и недоверчивый, приободрился. Ефим Григорьевич был давно уже за границей, и конкурса все ожидали без беспокойства.
И конечно, его завалили, на какой-то совершенно пустяковой промежуточной инстанции, на которой никто не ждал неприятностей, завалили нагло и словно бы ненароком. Официальным предлогом послужила, кажется, его «общественная пассивность».
Марк остался без работы, так сказать, с «волчьим билетом». К счастью, из Союза художников его не исключили, у него сохранился гражданский статус. Но печатать не торопились.
И чудовищным было то, что, уже уволенный из института, он обязан был ходить туда на партийные собрания: перейти в другую парторганизацию до «снятия выговора» он не имел права.