Итак, 25 апреля 1974-го, именно когда я был в докторском отпуске, грянул гром.
Старшего брата Марка — Ефима Григорьевича Эткинда — я знал едва, но он мне нравился, нравился куда больше, чем сам Марк. Ефим Григорьевич был не так хорош собою, но прост, интеллигентен, чужд развязности. Известнейший ученый, переводчик, профессор филологии, полиглот, человек последовательно либеральных взглядов, один из немногих, кто бесстрашно выступал на процессе Бродского, по мере сил помогал Солженицыну. При этом вовсе не кокетничал своей храбростью или свободомыслием. Во всяком случае, таким он казался мне, и не только мне.
И вдруг, в одночасье, точнее, в течение одного дня, Ефима Григорьевича уволили из института, исключили из Союза писателей, лишили профессорского звания. Предлог сейчас значения не имеет, просто с ним решили расправиться. Официально ему инкриминировались написанная им рецензия на предисловие к самиздатовскому сборнику стихов, защита Иосифа Бродского, дружеские отношения с Солженицыным и прочие в таком же духе преступления. В ту пору человека умели уничтожить за несколько часов. Блестящий профессор стал бесправным безработным. У него оставались кое-какие средства, дача, машина, но в тогдашнем полицейском государстве он был прежде всего подозрительным инакомыслящим и человеком без определенных занятий. Да и машины его, как рассказывали, практически лишили, отобрав под пустяковым предлогом права и предложив для получения их лишь принести характеристику с места работы.
Чуть ли не в тот же день я встретил Марка на Невском проспекте. Бросился к нему, бормоча что-то бессмысленно-сочувственное и задавая невнятно испуганные вопросы. Но когда Марк, совершенно безмятежно улыбаясь, стал мне рассказывать, что произошло с братом, раскатисто смеясь, словно потчевал меня свежим политическим анекдотом, я растерялся.
У Марка, да и у многих людей его стиля, выработалась странная (признаюсь, для меня в высшей степени неприятная) привычка воспринимать наш невеселый мир по принципу — «чем хуже, тем лучше». Все страшное и отвратительное, что происходило, они рассматривали как новый повод для презрительного смеха — «Что, мол, можно ждать от этой страны! Так давайте же посмеемся!» Этакий преждевременный соц-арт, желание заменить боль и стыд усмешкой, словно не все мы вместе были в ответе за мир, где жили. И чаще всего стиль этот заведен был среди людей партийных, словно стремившихся подчеркнуть, что «кесарево — кесарю, а Богово — Богу». И вот, ерничая, похохатывая, называя брата не иначе как «этот идиот» (обычный термин Марка при рассказе о милых ему людях), он поведал мне весело и беззаботно рассказанный выше сюжет, от которого у меня тряслись, естественно, поджилки. Тряслись еще и потому, что разговаривать с Марком посреди Невского в те дни было для человека моего поколения и моей робости страшновато.
Менее всего могу я предположить, что Марк не сочувствовал брату, не боялся за него и за себя. Нет, тысячу раз нет! Но он, во-первых, давно разучился говорить просто, во-вторых, справедливо полагал, что этот светский цинизм защищает его и собеседников от сентиментальности, а главное, продолжал оттачивать для себя и для других свой образ человека, способного всегда и надо всем посмеиваться, во все играть.
Может быть, впрочем, он еще не осознал всей серьезности случившегося.