Впервые в жизни решился поехать на «теоретический семинар» Союза художников. Паланга, море, месяц комфортной жизни на казенный кошт, себя показать, людей посмотреть. Туда приезжали закаленные семинарами люди, хорошо знавшие, чего от них ждать, привыкшие к определенным ритуалам курортно-ученого быта. Я сразу начал получать уроки.
Шло холерное лето семидесятого года, милиционеры в белых халатах проверяли на аэродроме документы. Тем не менее моими соседями по санблоку оказались отец и сын из Абхазии. «У нас халэра, дарагой, — сказали они, — всэ родствэнники уже болэют, а мы сюда уехали. Давай, слушай, вмэсте вина выпьем, посидым, споем!» А Паланга напоминала тихие деревенские западные задворки. По улицам ходили темнокожие люди в шляпах, и я удивился. Потом встретил очень надменных и очень знаменитых актеров, — оказывается, снимали фильм по роману Роберта Уоррена «Вся королевская рать».
В первый же вечер (я прилетел раньше всех, как всегда боясь опоздать, не получить номер, что-нибудь перепутать) начал познавать жизнь. Я идиллически сидел на скамейке, ко мне подошел толстый и обаятельный человек заметно старше меня, представился — фамилия была известная, я знал его работы, он имел уже не только степень — имя и репутацию. Со мной говорил любезно до приторности, предлагал какие-то услуги. Вскоре сказал: «Вы ведь, Михаил Юрьевич, будете руководителем семинара». Я растерялся, знал, что возглавит семинар почтенная московская дама, куда мне, даже не кандидату, да и вес не тот. Узнав о своей ошибке, коллега утратил ко мне интерес — до неприличия быстро. Подумать только, даже с такой мелкой фигуркой, как староста теоретического семинара, надо было заигрывать. А ведь достойным человеком и прекрасным профессионалом был и остался тогдашний мой собеседник.
Вскоре я познакомился с московскими знаменитостями. Приехал Валерий Николаевич Прокофьев; его статьи и книжки были предметом горячего моего восхищения. Он писал строго, точно, с совершенно личной интонацией, безошибочно «попадал словом в изображение», был смел в суждениях, всегда аргументированных, его перо сверкало, и сравнения переливались, но никогда не были легковесными.
Он являл собою воплощение невиданного мною еще стиля московских сверхсовременных интеллектуалов: я, со своими галстучками и сшитым на заказ щегольским, с честью носимым даже в самой Бельгии, но вполне отечественным костюмом, был тут же посрамлен. Ни диссидентской мрачной и поэтической запущенности, ни академической респектабельности. Рубашка и шорты (!) из джинсовой, синей, как сентябрьские палангские волны, ткани, тяжелые очки и даже каскетка, тоже джинсовая. Йельский университет, Гарвард, Майами, Техас — не нам чета. Валерий Николаевич был мал ростом, носил редкую рыжеватую бороду — словом, нехорош собою. А я им любовался. Он говорил высоким резким голосом, желчно, отточенно и продуманно. Казалось, он, как боксер перед грушей, отрабатывает удар, оставаясь один, тренирует в разных режимах свой диковинный и могучий разум. Я знал людей более образованных, вероятно, и более умных. Более страстно и агрессивно мыслящих — не знал никогда. Гурман и чемпион интеллекта, он словно вынужден был постоянно бороться за этот свой титул и овладел каким-то умственным карате, беспощадно расшвыривая оппонентов, и они отлетали от него, удивленно и даже беззлобно кувыркаясь. Сам процесс «повержения», бросания, оглушения льстил ему и его занимал.
К несчастью, при нашем знакомстве случился конфуз. Прокофьев сказал, что получил премию журнала «Огонек». Зная репутацию журнала, привыкнув, что его принято справедливо презирать, я с легкомысленным желанием поддержать светски-либеральную беседу спросил: «Так вас с этим поздравить, Валерий Николаевич, или вам посочувствовать?» Прокофьев посмотрел на меня с омерзением. Почти юнец (я на восемь лет моложе его), без всяких степеней и званий (а он был уже без пяти минут доктором) — и никак иронизирует касательно его позиций! Ответил коротко и едко: премия «Огонька» весьма престижна, дал понять, что ирония моя пошла и неуместна.
Меня поставили на место, и я умылся кровью, но робкая доля уже иной иронии во мне шевельнулась. Несколько раз я пытался спокойно заговорить с Прокофьевым, он, видимо, не хотел поддерживать беседу со мной — странная детская обида в нем осталась надолго; мы не раз с ним еще встречались на каких-то сессиях, семинарах, заседаниях, которых тогда было предостаточно, но неприязнь его сохранилась. Он рано умер, странной смертью, при обстоятельствах почти романтических, где немало от его судьбы — напряженного, раздраженно и блестяще мыслящего человека, в чем-то (не профессионально, тут все обстояло прекрасно) до конца и не состоявшегося.
Тогда же он был на пике жизни, первым подробно и доказательно интерпретировал и расшифровал «Капричос», сделал поразительный по смелости доклад. Но была в нем какая-то убийственная, даже почтительная серьезность по отношению к себе. Как, впрочем, и у многих москвичей. Они и смеялись, и рассказывали тьму анекдотов, даже иронизировали над собой. И все же. Уже одно то, как собирались они по утрам для «бега трусцой», подобно дряхлеющей детворе, как разговаривали они рокочущими, чуть слишком сытыми голосами. Или опять зависть говорит во мне?