В книгу, как обычно случается с первым в жизни сочинением, вкладывался весь небольшой жизненный опыт. Сцена в мастерской художника Ленуара, у которого Домье мальчиком учился рисованию, — это практически рассказ о моих занятиях в студии Эберлинга; его детские впечатления в Лувре — рассказ о собственных ощущениях в Эрмитаже; о работе литографской мастерской — с поправкой на время — я тоже писал, вспоминая то, что видел в Ленинграде. Ну а «сизые платаны», «вянущие глицинии», «гулкие залы Лувра» — все это было, конечно, бессознательными повторами читанного в чужих книжках.
Мы жили тогда трудно, просто паршиво. Все в той же единственной комнате (вчетвером: мама, «тетя» и мы с женой) с окнами в темный и вонючий двор. По-прежнему и днем на столе горела лампа, правда с недавних пор это был уже модный и дефицитный прибор из ГДР — на «современно» изогнутой никелированной железке держался косо и тоже «современно» срезанный зеленый синтетический абажур. Такие настольные лампы привозились из Москвы и становились знаком принадлежности к людям «современного вкуса», как и столь же дефицитная угловатая, на тонких ножках импортная мебель из стран Восточной Европы, с потугами на некий стильный аскетизм, занимавшая тогда воображение интеллигентов и иных, склонных к скромным радостям советского потребления людей. О такой мебели я только начинал мечтать, впрочем грядущие гонорары позволяли мечтать обоснованно.
Я писал, не вылезал из библиотек, мучился, многое не получалось, все еще плохо зная французский язык, изнемогал над переводами. Аванс, как было уже сказано, растаял мгновенно. Семейная жизнь была нервной и унылой.
Но я отчетливо понимал (не раз возвращался к этой мысли): более счастливого времени в моей жизни не будет.
И оказался прав.
Ни о чем не вспоминаю я с такой светлой и тихой радостью, как об этих днях загнанной и нервной работы в комнате убогой коммуналки. Я так мало умел в литературной работе, что даже скромная беллетристическая лихость моего вполне еще банального, но пригожего и ловкого пера радовала меня до эйфорического восторга. Каждая метафора приносила радость ощущения себя в литературе, а громоздкая, но образная претенциозная фраза заставляла меня ликовать. Мне до сих пор нравится, что я назвал цилиндр на голове героя «шатким символом его респектабельности», хотя давно понял, насколько эта метафора дурновкусна и претенциозна. Нравится потому, что помню тогдашнюю свою детскую самодовольную радость, наивное ощущение «власти над словом», главное, свободы от научной фразеологии. И еще это наслаждение сотворением Парижа — ведь я реализовывал все свои гордые и смутные детские мечтания, укреплял их знанием и описывал, как виденные в жизни!
И вот что еще любопытно, нынче и странно, и плохо понятно. «Молодая гвардия», точнее, редакция «ЖЗЛ» была относительно либеральной, ни на какую высокую идейность не претендовала и за все мое многолетнее с ней сотрудничество никаких политических требований и претензий не высказывала. А я и помыслить не мог, что можно писать текст без обязательных политических книксенов. И не потому, что едва ли не все книги «ЖЗЛ», которые я читал, писались в захлебывающейся прогрессивной, «партийной» манере. Просто — как хотелось бы мне быть услышанным людьми новых времен! — подобная литература ни авторами, ни читателями и не воображалась без политических корней и воспитательных побегов. Верующий ты или нет — будь любезен снять шляпу в церкви, обувь в мечети и надеть картуз в синагоге. Так и здесь. Не думали, что иначе не напечатают, были уверены — иначе не пишут!