А вслед за Берлинской стеной осенью 1961-го, на XXII съезде КПСС, решили вынести Сталина из Мавзолея. Хрущев прямо говорил о дальнейших разоблачениях, об участии Сталина в убийстве Кирова. И казалось, с ним уже покончено, никто и предположить не мог, что в 1970-м поставят на его могиле памятник и что сорок лет спустя его портреты будут носить все еще бодрые большевики! Впрочем, все оставалось по-прежнему запутанным — достаточно вспомнить, что в 1961 году (правда, ненадолго) вновь стал президентом ВАСХНИЛ недавно разоблаченный и даже осмеянный «народный академик», прожектер, мистификатор и палач Трофим Лысенко.
Только осенью я всерьез сел писать «Домье».
Огромный, как тогда казалось, аванс был получен и истрачен. В 1961 году, кстати сказать, появились новые деньги: произошла почти бескровная деноминация — старые десять на новый рубль (разумеется, государство заработало и на округлении цен — пятикопеечная газировка без сиропа стала стоить новую копейку, то есть вдвое больше, и на психологических установках — укрупненные деньги быстрее тратятся). Новая сотня была меньше размером, чем старый рубль, мой аванс, который раньше составлял бы восемь тысяч и состоял бы из восьмидесяти огромных сотенных, сейчас уложился в восемь небольших коричневых сторублевок, которые прятались в кармане надетой под пиджак рубашки, застегнутом на булавку. Впервые я ощущал себя богатым человеком, выходя из сберкассы светлым и душистым апрельским вечером: маленькая пачка новых сверхценных купюр отогревала усталую от унизительной бедности душу.
Деньги на самом-то деле были не безумные — по тем временам примерно две профессорские зарплаты, но для нас — гигантская сумма. Покупались какие-то простыни, штаны, еда, мы ведь буквально нищенствовали на фоне золоченых чашек и хрусталя, которыми осыпали нас после свадьбы состоятельные родственники жены.
Работа стала — это действительно так! — куда бульшим праздником, чем договор, аванс и прочие прекрасные события. Я, повторюсь, постоянно ощущал себя и исследователем и писателем вместе. Моя китайская авторучка (ее еще по-старому отвинчивающийся колпачок был современный — матово-металлический и с золотистым зажимом, со сверхмодными тогда зелеными, жидковатыми почему-то, чернилами) меленько выписывала строчки «художественного» текста:
В начале осени 1816 года почтовая карета линии Марсель — Лион — Париж совершала свой обычный путь в столицу. Позади остался по-летнему знойный Прованс. Дорога тянулась над песчаными берегами Роны. Пятерка сильных лошадей бежала крупной рысью, увлекая за собой тяжелый грохочущий экипаж. Желтый кузов скрипел и раскачивался на старых рессорах. Внутри кареты пахло пылью, кожей, конюшней…
Сколько общих мест и стертых метафор в этом начале книги и сколько с великим трудом найденных в старых текстах и альбомах подробностей! Цвет почтовой кареты, ее маршрут, число лошадей в упряжке — все это надо было где-то разыскать. Мало того, что я никогда не бывал за границей вообще и во Франции в частности, я и не смел мечтать, что когда-нибудь туда попаду, и старательно создавал Париж в «картинном зале души» (Гессе). Тогда показалось бы дикой сама мысль, что в Париже можно томиться печалью и горечью, что там может болеть зуб или заедать тоска. Сейчас, когда я вспоминаю о тех далеких днях осени 1961 года (более шестидесяти лет назад), я побывал уже в Париже множество раз. И тот, воображаемый Париж… Не смею сказать, что он был лучше реального, но насколько же был он пронзительнее, сказочнее, безусловнее . Я ни с кем не делил его, лишь мне принадлежали почти выдуманные его дома, краски и запахи, моему раннему детству, Дюма, прочитанному за печкой в эвакуации. Тогда я сам его создавал.
Около того же времени в Париж съездил герой моей первой книжки художник Подляский. Долго расспрашивал меня о Париже, хотя и знал отлично, что я не бывал в нем, купил по моему совету супермодные остроносые английские туфли (они были настолько дороги, что при всем вещевом голоде спокойно лежали в витрине на Невском, а я о них и грезить не решался). Он вернулся довольный, даже счастливый, но — не потрясенный. Мне даже показалось, что более всего поразили его во Франции невиданные прежде фломастеры (вполне для художника естественная реакция). А я не просто завидовал, я исходил болью и страданием — почему не я?! Зато, не съездив рано, успел натосковаться, создать свой Париж, наивный, наверное, но мой, вымученный, любимый, единственный, неотъемлемый Париж.