Александр Семенович называл себя с Верой Владимировной на французский манер единым прозвищем: Мильроз (Милютина — Розанов). А были они очень разными.
Телефонные звонки Александра Семеновича напоминали светские визиты минувшего века. Короткие и изысканные, мило-бессодержательные, с непременным motto или каким-нибудь французским каламбуром. Казалось, во время трехминутной телефонной беседы он ставил на пол цилиндр и клал в него лайковые перчатки.
Вера Владимировна звонила редко, телефон не любила. Разговор с ней был маленьким событием. «Это Эм Герман? — А это Вэ Милютина. Здрассьте (тут она называла меня моим уменьшительным именем). Ну что-о?» И приходилось говорить только о серьезных вещах, поскольку болтовню телефонную Вера Владимировна ненавидела еще более люто, чем просто болтовню. Она не только не терпела банальностей, она просто их не понимала и понимать не хотела.
Они были полной противоположностью друг другу не по сути, но, если угодно, по сервировке, подаче себя. Александр Семенович восхитительно говорил по-французски. Сами французы дивились его речи. Она звучала достоверными оборотами и интонациями XVIII века, но удивительным было не знание языка, а естественность и органичность этого знания. Вот уж кто изъяснялся «на том изысканном французском языке, на котором не только говорили, но и думали наши деды» (Л. Толстой. «Война и мир»). Порой он, тоже как герои «Войны и мира», запинался в поисках русского слова и говорил что-нибудь по-французски. И звучало это абсолютно естественно.
Его письма — он преувеличивал мои знания языка и писал мне исключительно по-французски — воспринимаются как подлинное наследие XVIII «галантного» века. Вот пример: «Les fruits tombent parfois par terre avec un bruit sourd. Cela ferait penser Newton а choses graves et ne me fait que songer а aller les ramasser…»[1]
При всей своей рафинированности Александр Семенович был человеком достаточно бесхитростным, даже наивным. Он говорил мне: «Вы гораздо умнее меня!» — а я был на двадцать лет моложе и знал в сто раз меньше. Теперь я понимаю — в признании Александра Семеновича была доля истины, эрудиция не только воспламеняла его мозг, но порабощала его, он был данником знания, оно им владело, а не он им. Изысканный и остроумный собеседник, обладавший высоким даром поэтического рассказа, тонкого ви́дения, он не умел, а прежде всего и не хотел жестко аналитически мыслить, ирония заменяла ему мудрость, а наблюдательность и интуитивное понимание, усиленное познаниями, — истинную глубину.
С ним трудно было говорить о книгах. Его совершенно не интересовали авторы, которыми тогда увлекались. Какой там Хемингуэй! Он читал мемуары, письма, любил Ленотра, эссеиста начала века. «Вы помните, у Ленотра?..» — спрашивал он. И искренне терялся, услышав в ответ, что не только не помнят, но и не знают, что за Ленотр. Точно так же, как был убежден, что о жизни мадам де Ментенон все осведомлены если и не настолько же, сколько он, то все же очень основательно. Он не воспринимал исторического невежества, как обычные люди — скорость света или понятие бесконечности.
Одни его качества, казалось бы, исключали другие. Он был не то чтобы скуповат, но раз и навсегда испуган нуждой, которую довольно долго испытывал после войны, считал деньги, нервничал, когда они уходили. Но умел широко и незаметно помогать, делиться последним. Отличался снобизмом в классическом, забытом смысле слова — любил общаться со знаменитостями. Постоянно рассказывал о своей дружбе с Ниной Дорлиак и с Рихтером, боюсь, даже несколько преувеличивая ее. И был прост, ласков и уважителен со мною, вполне еще невежественным юнцом, решительно не замечая моего малознания или просто не веря в него.
И была вполне органична его уходящая уже в прошлое воспитанность, когда действительно изысканные манеры естественны и просты, когда за ними — не только знание этикета, но высшая душевная деликатность; когда совершенная образованность разумеется сама собою, а невежество окружающих вызывает растерянность. Он просто не понимал, что наше поколение так мало знает.
Трудно это объяснить, ведь были и есть знатоки, были и есть (их так мало!) интеллигентные люди. Но тут было нечто особенное: обаяние не учености, а какого-то генетического, врожденного знания, вековой культуры, блеска речи, где остроумие не подменяло ум, но утончало и индивидуализировало эрудицию. И как благотворно было это смущение перед его знанием, как хотелось знать, видеть былое с той же естественностью, как это получалось у Александра Семеновича.