Я много думаю об этих людях, которые прошли войну и Великий страх, которые не увидели перемен, возможно, на них и не надеялись. Но сохранили для нас пусть усеченное и неполное, но все же знание. Справедливо сказано: «Лучше зажечь одну свечу, чем проклинать темноту». И они словно бы непрерывно зажигали спички во мраке. Спички ломались, гасли, часто обжигали пальцы. А мы начинали кое-что различать во тьме. И становились чуть более зрячими. Разве этого мало?
То, что мы получали от каждого из преподавателей, как-то в нас перерабатывалось, принося обязательные и часто полезные плоды. Иное дело — чем питались устремления наших учителей. И вовсе не самые робкие оказывались более всего сервильными. Порой — и нередко — поступки, ощущаемые нами как смелость, были хорошо просчитанной, обреченной на успех фрондой, а случалось, и истерической отвагой, бравадой.
В середине пятидесятых заведовать кафедрой истории русского и советского искусства пригласили Алексея Николаевича Савинова. Вероятно, это было результатом каких-то абсурдистских, возможно, и по-своему кровавых, подковерных боев, поскольку, по логическому аппаратному раскладу, достаточно интеллигентный, много писавший, беспартийный и не имевший никаких степеней сотрудник Русского музея решительно не годился на такую роль. Были вполне партийные кандидаты наук. Тем не менее в расписании нашем вместо привычных «ст. пр.», «доцент» или «к. н.» появилось загадочное «зав. каф. Савинов А. Н.».
«Зав. каф. Савинов А. Н.» оказался человеком пригожим, в тонких очках, с лицом округлым и несколько суховатым, но «не лишенным приятности». Почему-то читал он нам самый унылый курс — русское искусство второй половины XIX века, хотя предметом его штудий было XVIII столетие, в крайнем случае — Венецианов. Рассказывать о Шишкине и Репине ему было откровенно скучно. Мы же совершенно не скучали — в его лекциях неизменно присутствовало странное вдохновение, не имевшее, в сущности, отношения к предмету. Он много знал и с удовольствием блуждал вместе с нами по закулисью своих знаний, был достаточно свободен в движении мысли — а ассоциативными рядами мы избалованы не были. И наконец, он первый, когда это было решительно в диковинку, стал говорить о «Мире искусства» с уважением и любовью. Ему нравились люди Серебряного века, их привычки и судьбы, он обладал вкусом к слегка недозволенному. А главное, для него была возможность, глядя на картинки, рассуждать о чем-то решительно другом. Помню, показывая репродукцию темперы Лансере «Прогулка по молу», он вдруг стал читать нам Гумилева:
Только глянет сквозь утесы
Королевский старый порт…
Он читал с упоением, не мог остановиться, и стало понятно, что этот сухой, малоискренний, мало что принимающий всерьез человек до боли любит стихи своих отроческих лет, салонные и великолепные, что недожитая, вывернутая юность ушла в постылое осторожное искусствознание, что немногое действительно ему дорогое спрятано аккуратно и тщательно. Да и что вынужден был он прятать? Не страстные убеждения, не «пламень сердца», а просто любовь к тому, что любить нельзя. Я сидел потрясенный: Гумилев был решительно под запретом, только мама читала мне его на память, а тут «на миру»… Все же это был маленький взрыв отчаянной смелости, и плевать в этот момент робкому и осторожному Алексею Николаевичу было на вечный ужас. Конечно, уже были хрущевские времена, но кто осмеливался поминать Гумилева? Ведь напечатали его у нас впервые лишь через тридцать лет в перестроечном «Огоньке».
Хорошо по докам порта
И слоняться и лежать,
И с солдатами из форта
Ночью драку затевать.
Иль у знатных иностранок
Дерзко выклянчить два су,
Продавать им обезьянок
С медным обручем в носу…
Каким странным и вызывающим казалось все это тогда…