Приехав в Ленинград, я взял книжку — адаптированные рассказы о Робин Гуде — и стал ее читать с лихорадочной прилежностью. Вспышки надменных мечтаний о знании языков, подогревавшиеся жалкой болтовней с иностранными моряками и бессильным вожделением при взгляде на иностранные тексты, наконец стали воплощаться в жизнь.
Я просиживал в тихой летней квартире в старом креслице у окна час за часом. Воистину, охота пуще неволи. Через полгода я уже читал (спотыкаясь, конечно) вовсе не адаптированного Диккенса. Купил патефонные пластинки, взял у кого-то взаймы допотопный патефон и слушал замечательные тексты: «I have seen „Lenin in October“. It’s a very good film» (советские учебники иностранных языков состояли в значительной степени из безумных сюжетов, где люди жили в несуществующей реальности, и «Сэм» и «Петя» учились в одной школе). Через год или два мы купили самый дешевый из всех выпускавшихся приемник «Рекорд» с трогательными елочками на приятно светящейся шкале, и я до одури ловил Би-би-си и «Голос Америки» — не столько в поисках запретной информации, сколько чтобы услышать натуральный английский язык. И что-то понимал!
С точки зрения тех времен, английский я, могло показаться, выучил (читал почти без словаря и кое-как — а по тогдашним меркам и довольно прилично — болтал). И настолько его полюбил, что, готовясь к экзаменам, мог для отдыха читать монографии об английских артиклях. На год или два язык стал неодолимой страстью. В таких случаях я теряю представление о времени, перестаю уставать. Если бы с такой же страстностью можно было писать книжки! Но тут природа, видимо, охраняет свои хрупкие создания.
Французский язык, считалось, нам преподают в институте. Тогда я был страстно увлечен английским и научился французскому хоть и значительно лучше, но много позже — лет в тридцать с лишним. В уже иной, взрослой жизни. Хотя и в академии я старался ходить к нашей, уже упоминавшейся, Тамаре Георгиевне и что-то по-французски кряхтеть.