«Латинист».
Той же осенью познакомился я с одним из людей, кто имел на меня особое и несомненное влияние. С Марком Наумовичем Ботвинником. Человеком странной судьбы и странного нрава, чья жизнь, с одной стороны, так типична для многих интеллигентов его поколения, а с другой — вовсе не схожа с их жизнью, да и вообще ни с чьей.
В узком, длинном, высоком, как всегда темном коридоре Академии художеств мы — несколько энтузиастов классического образования — ждали первой встречи с преподавателем латыни (латынь в Академии художеств середины пятидесятых — невероятное происшествие, нежданный плод моей энергии и приверженности языкам, а главное, декларированного намерения заниматься Античностью!).
Ждали долго. Таинственный «латинист» сильно опаздывал, а когда появился, немало нас озадачил. Представлялось нечто почтенное, из «раньшего времени», по выражению Паниковского («латынь из моды вышла ныне»). Однако вместо седовласого профессора появился еще молодой (ему было тогда тридцать семь) человек, одетый не так чтобы хорошо, но в уже становившемся редкостью крахмальном воротничке. Тонкий насмешливый голос, улыбка, несколько даже глумливая. Что-то в нем было отстраненное, словно ничего он не принимал всерьез. Если бы тогда я читал Булгакова, мне почудилось бы в Марке Наумовиче нечто от персонажей свиты Воланда (тонкая мудрость за внешним ерничеством), и еще неуловимое сходство с молодым Фейхтвангером мерещилось в нем.
К тому же он был как-то не по возрасту и легкомысленно надменен. Поспрашивав, чем и с кем мы занимаемся, он, не церемонясь, отозвался обо всех уничижительно, о наших античниках сказал, что они ничего не знают (по масштабам серьезной науки, он, может, и был прав, но уж очень презрительно это было заявлено).
Вовсе не смущенный собственным опозданием, он не подумал извиниться, но вместе с тем решительно отказался от всякой фамильярности по отношению к нам, объявив, что по старой университетской традиции будет называть нас только по имени и отчеству. Поскольку одна из будущих латинисток была эстонкой, а другая носила слишком экзотическое имя, обе они поначалу оказали яростное сопротивление, которое наш новый учитель решительно проигнорировал. Мы жили в жесткой структуре устоявшихся клише, и непривычное — раздражало. Марк Наумович не принимал условностей. Точнее, у него была совершенно нестандартная собственная, как бы мы сейчас сказали, коммуникативная система.
Он предложил нам уроки на дому. Это было любопытно, и мы с удовольствием согласились.
Жил он на Стремянной, в барской, огромной, по моим тогдашним понятиям, квартире. Во многом этот дом с тьмой книг и решительным презрением к быту был мне мил. Но там не находилось и намека на ту расхожую респектабельность, которой алкала моя истосковавшаяся по комфортабельно-буржуазной жизни душа. Мы жили в страшной коммуналке, и для меня в этом презрительном беспорядке, в неуюте просторной квартиры с прекрасной мебелью было что-то оскорбительное — словно люди не ценили того, о чем другие и мечтать не могут. В этих моих мыслях было, несомненно, нечто мелкое, но все же и не вполне несправедливое.
Авторитетов для Марка Наумовича почти не существовало; такой нигилизм меня оскорблял. Не имевший никаких ученых степеней и даже латынь знавший вовсе не идеально, любивший светскую болтовню куда больше своего предмета, он показался мне человеком поверхностным и недобрым. Мне не нравились долгие разговоры (монологи) вместо занятий, апломб, презрение к мнениям других (а уж к нашим, студенческим, — тем паче), кокетливый скепсис, странный этот неуют интеллигентнейшего дома, лампочка без абажура, ввернутая в красивый бронзовый настольный светильник, какая-то чемоданная обстановка.