Зато у нас в академии после разоблачения «преступных действий врага народа Берии» «возник» митинг. Такого рода митинги официально назывались «стихийными». Вдруг на какой-нибудь кондитерской фабрике «возникал» митинг, скажем в защиту трудящихся никому не ведомого Лаоса. Надо ли объяснять, что стихийные митинги тщательно готовились и что собрание действительно импровизированное грозило участникам жестокими репрессиями!
Так вот, в июле в нашем актовом зале (теперь здесь, как и до революции, церковь) обличали Берию. Всё как всегда. Но один молодой художник, кажется аспирант, до того распалился и потерял представление о реальности, что обвинил своего коллегу в «потере политической бдительности». «Как он мог, — восклицал правдоискатель, — написать подхалимскую картину о предателе Берии!» Он как-то очень удачно подзабыл, что еще недавно Берия числился великим государственным деятелем и любые сомнения в его величии были бы немедленно караемы. Или не забыл, а воспользовался моментом, общим смятением умов и той рабской вседозволенностью, которая помогала топить неугодных, гробить соперников, опираясь не на логику, а на всеобщее темное воодушевление, неизбывное «революционное сознание».
Немало слышал этот зал. И прославления Сталина, и разоблачения Берии. И поношения западного искусства, когда весьма почтенный (уже и в ту пору носитель всех возможных наград и званий) живописец, руководитель мастерской, содрогаясь от праведного гнева, выкликал: «Мы будем беспощадно бороться с некритическим отношением ко всякого рода импрессионистам, вроде Ван Гога и Матисса!» Именно так — «импрессионисты Ван Гог и Матисс».
Потом он заходил сюда же как в «храм Божий». И учил студентов писать картины на вполне православные темы. Да и один ли он таков?
Нас приучали ведь не только к верноподданничеству, менять кумиров безропотно и воодушевленно нас приучали тоже.
Все же политика оставалась тогда фоном. Тревожным, иногда беспокойно обнадеживающим. Но главным были наши обыденные дела.
У меня сохранились дневники тех лет, но по ним восстановить мысли решительно невозможно. Совершенно не понимаю, о чем я разговаривал и как разговаривал с людьми. Весь я был ненастоящий, мыслил лишь литературными образами, а то и штампами. Только страх, вечный Танатос, хотя и слова-то такого не знал я тогда.