И еще в ту пору я много рисовал, летом бродил по городу с альбомом. Но вы, любезный читатель, думаете, что каждый мог выйти на улицу и рисовать? О нет!
Надо было получить в академии особую бумагу, этакий фирман с печатью, что студенту имярек разрешается рисовать, — и далее следовал перечень того, что разрешается. Иначе забирали в милицию, и хорошо, если только в нее.
Все больше я любил тогда Ленинград! Той особенной любовью, что росла, питаясь постепенно увеличивающимся знанием. Я уже прочел тьму книг по истории архитектуры, каждое здание говорило со мной внятным языком своей судьбы, сокровенных ритмов, потайными изгибами кажущихся прямыми колонн, тонкой лепкой барочных фронтонов, а главное, собственными моими воспоминаниями, поскольку едва ли не каждый угол уже напоминал мне о чем-то пережитом здесь. Любил я не только старый город, мне нравилось наблюдать, как он «благоустраивается», мог подолгу смотреть, как ставят новые фонарные мачты, надевают на них «сарафаны» (декоративные постаменты), как укладывают асфальт… И узнавал и те его тайны, что ведомы лишь рисовавшему с натуры. Незатейливые и пристальные карандашные штудии, которые не помогают выразить себя, но учат понимать красоту, существующую независимо от нас.
И все же приходилось все время сверяться с бумажкой — не рисую ли запрещенное.
Да, тогда мы оставались покорным, оглушенным вечной зависимостью и полным неведением стадом, робко внимавшим той информационной жвачке, которой нас кормили, изредка подсыпая в нее пряного перца опасной (всегда целенаправленной!) сенсации.
Тогда еще не появилось ощущение решительных перемен, просто робкая реабилитация отдельных, едва ли не случайно выбранных людей (надолго ли?), кровавая возня, ведь и пяти лет не прошло с «ленинградского дела», и «толковища» между палачами пока не предвещали оттепели.
Итак, надо вспомнить лето 1953 года. Уже арестован Берия. И даже Зощенко восстановили в Союзе писателей. Первое в моей жизни лето без Сталина.
Тогда я мало об этом думал. Рискну предположить, люди моего поколения склонны несколько преувеличивать собственную прозорливость и осознание истории в ту пору. Не говорю о тех отважных и умных юнцах, которые ощутили тогда шум времени. Таких было немало, особенно в Москве, — в те годы и стали появляться будущие «шестидесятники». Я их ровесник, не более. Мироощущение мое оставалось вполне традиционным, то, что касалось меня непосредственно, казалось куда более занимательным.