Наш курс в академии был маленький, случайный, недружный — в общем, не очень счастливый; многих уже нет на свете, кто-то давно исчез из виду. Вообще мое поколение плохо вписалось в жизнь. Среди моих сверстников куда меньше преуспевших (в любом смысле) людей, чем среди тех, кто на пять — десять лет старше или моложе. Может быть, потому, что никого не учили так плохо и приблизительно, как тех, кто стал студентом в 1952 году, кто не успел набраться уверенности перед войной и во время ее, но слишком много прожил при тоталитаризме, чтобы свободно и радостно воспринять дыхание оттепели.
Тогда, в чехарде «кадровых перестановок», ректором академии стал таинственный и совершенно невежественный человек лет под семьдесят Василий Васильевич Коллегаев, то ли бывший директор провинциального художественного училища, то ли просто учитель рисования, — толстый, важный, глуховатый и несколько озадаченный собственной внезапной карьерой. А его заместителем по науке все же оставался благороднейшего вида и репутации профессор архитектуры Виктор Федорович Твелькмейер, от которого решительно ничего не зависело.
Профессии нас не учили и не умели учить. История искусств в те годы оставалась совершенно эпической дисциплиной. Ее сервировали как бесконечный мучительный путь к реализму, надо было убедить студентов, что Решетников в чем-то выше, скажем, Рогира ван дер Вейдена, а делать это мало кому хотелось, да и верилось с трудом. Критика существовала как апологетика с вялыми потугами на анализ, поскольку все советское было либо хорошим, либо совсем хорошим.
Чужое (оно же чуждое) уже не критиковалось, а высмеивалось, разоблачалось и осуждалось. Научили нас разве только составлению музейных карточек, делу почтенному и полезному, но нашу профессию никак не исчерпывающему. Мы смотрели в темных аудиториях сотни диапозитивов с прекрасных произведений, слушали однообразный ученый комментарий. Каждый курс начинался с сакраментальных слов, которые иные преподаватели смущенно, иные равнодушно, иные истово произносили касательно того, что проблематика и содержание их предмета изучается в русле указаний товарища Сталина, изложенных им в гениальном труде «Марксизм и вопросы языкознания».
Мне бы очень не хотелось, чтобы читатель увидел в последнем моем пассаже иронию или, сохрани бог, осуждение моих учителей. «Тут ни убавить, ни прибавить». Входя в храм, надо было преклонить колено; делали это все, в большинстве случаев механически.
Однако — помните, у Шварца:
«— Но позвольте! Если глубоко рассмотреть, то я лично ни в чем не виноват. Меня так учили.
— Всех учили. Но зачем ты оказался первым учеником, скотина такая?»