Ледяное дыхание страха, казалось, оставалось за стенами студии. Но случалось, он, страх, проникал и туда. Однажды в мастерской появился некий молодой человек явно из «чужого прихода», попросту из Большого дома. Как он проник в мастерскую — не знаю, об этом Альфред Рудольфович умалчивал, и мы не спрашивали, тогда многие из нас думали, он и в самом деле обычный любитель.
Подбирать в госбезопасности людей, пригодных для такой миссии, было, конечно, непросто — не каждый сотрудник наделен способностью к рисованию. Однако находили — штат был велик. Фамилия нашего «студиста» была, прошу заметить, Репин (возможно, и натужный юмор «инстанций»). «Репин» старательно писал медный таз, приговаривая: «Что-то у меня не колбасится». Альфред Рудольфович в присутствии этого гостя произносил длинные монологи о величии русского реализма и о гнусности западной культуры. Помню, в пылу такой речи он, потрясая томом «Саги о Форсайтах», заявил, что и эту книгу он читает лишь потому, что «надо знать своих врагов». Может быть, он потешался про себя?
Пришелец вскоре сгинул, прихватив блокнот маэстро. Санкций не последовало, — видимо, студия показалась ему местом благонадежным.
То, о чем я теперь рассказываю как о противной и забавной очевидности, стало понятным, конечно, более всего задним числом. Тогда это воспринималось с растерянным недоумением и без особого интереса: старались без особой необходимости не задумываться. Мы ведь были окружены страхом, тоже жили в своего рода зоне.
Помню, аккурат напротив дома Эберлинга я неправильно перешел улицу. Милиционер с темным тусклым взглядом добрых пятнадцать минут перелистывал негнущимися деревенскими пальцами мой паспорт (паспорт в послевоенные годы носили с собой все и обязательно). В паспорте была отметка о временной прописке в Валдае, где мы провели прошлое лето (тогда прописывались и на неделю). Милиционер, как следователь в камере, тупо спрашивал: «Ехали через Акуловку?» Опять листал, опять спрашивал. Почему? А просто напоминал себе и мне, где мы живем.
По нынешним временам Эберлинг, конечно, причислен к консерваторам. Отчасти это справедливо. Он был художником блестящим, щеголеватым, салонным. Но — Мастером. Больше всего любил он жесткий и точный, сухо обостренный модерном рисунок, роскошь и достаток, которых отведал до революции сполна, любил красивых женщин, флорентийские закаты и нас, тогда совсем еще глупых и восторженных детей, способных в той или иной мере оценить обаяние строгой школы и гаснущую атмосферу его молодости — того времени, которое еще не вошло в моду и которое еще не называли Серебряным веком.
Студия Эберлинга помогала не видеть сумрачной и жуткой обыденности. О политике говорить просто боялись, а ведь когда не говоришь, можно и забыть…