Вскоре — весной — я всерьез заболел, слег надолго. Ко мне ходили врачи из литфондовской поликлиники, покачивали головой: «Ревмокардит? — Ревмокардит…» Тогда, в отрочестве, думал не об опасности (была, и нешуточная), а занят был вещами самыми суетными, например разглядывал, притом завистливо, шикарные костюмы и галстуки докторов (в ту пору, как уже был случай заметить, медики были щеголями), мечтал, что когда-нибудь у меня будет целых три (!) костюма — серый, синий и коричневый — именно так!
И конечно, непрестанно думал о моей прекрасной даме, ведь, живя в одном доме, были разлучены почти на два месяца, телефонов не было, обменивались записочками. Пока летом не приехали вновь на ту же дачу в Ольгине.
Тогда, заболев, безмерно радовался счастливой возможности не ходить в школу. Какая свобода, какая забота (инфантильное сознание решительно не воспринимало мамин страх за меня, наши жуткие материальные проблемы — специфический эгоизм больного подростка смаковал ситуацию). Я читал впервые изданный у нас «Лунный камень» Уилки Коллинза в поразительном переводе Мариэтты Шагинян — лихорадочное напряжение синкопированного, жуткого и вместе лукаво-сказочного рассказа, удивительная атмосфера романтической викторианской Англии, смешное и ласковое, как у Диккенса, страшное, как у Гофмана, все это воспринималось как счастливое повторение детства: болезнь и «Лунный камень» возвращали ощущение защищенности, волшебного веселья.
Тогда я читал очень много, отчасти бессмысленно. Продолжал тщеславное свое образование: с тоской прочел почти всего Тургенева, Гончарова, читал сюжет, не углубляясь ни в глубинный смысл книг, ни, разумеется, в то, что позднее стал называть «веществом искусства». Тонкость и особливость литературных стилей еще не понимал, хотя уже угадывал все это у Гоголя, Чехова, Толстого. А с этими «обязательными» авторами я мучился, почти засыпал над страницами «Дыма» или «Обрыва», но мелкое тщеславие и желание победить себя не позволяли мне сдаться.
Я страдал, но мне до истерики хотелось получить право сказать хотя бы самому себе, что «прочел классику». Но и это насильственное чтение многих книг большой литературы стало позднее практически перечитыванием: освобожденный от знакомого сюжета разум мог входить в более глубокие слои прозы.