На другой день ко мне пришел помощник пристава и, потребовав мой вид, отдал взамен его "пропуск", подписанный капитаном Ивановым. Не зная, справлюсь ли я с своим временем, я спрашиваю помощника, пристава: "Ну а если мне окажется невозможным выехать двадцать девятого числа?" — "Да вы и не выезжайте", — отвечает полицейский. "Но ведь вы в таком случае донесете, что я не выехал?" — "Конечно, — впрочем, это ничего: пока мы донесем и пока придет предписание от градоначальника, вы в это время и уедете".— "А как же вы узнаете, что я уехал, — пожалуй, вы вышлете на станцию целую ватагу полицейских?" — "О, не беспокойтесь, у нас для этого есть агенты". И действительно, полицейских не было, но зато был нахальнейший агент, какого только можно придумать. Он почти не отходил от меня и провожавших меня друзей (а нас было человек пятнадцать); он ходил взад и вперед мимо нас и даже нисколько не смущался, когда громко кто-нибудь из нас замечал, что это агент. Затем он сел в один вагон со мною, и за Колпином я его уже не видел: вероятно, вернулся для донесения.
И вот я ехал прямым путем, не останавливался ни в Любани, где сначала думал пробыть у Михайловского несколько дней, ни в Москве и, приехав в Воробьево, отослал "пропуск" к уряднику. Прошло больше двух недель, и я стал беспокоиться, что могу оказаться пришпиленным к Воробьеву, как совершенно неожиданно является становой с урядником. И откуда правительство берет таких красивых полицейских? Этот красивый полицейский с стыдливостью, отличающей наших полицейских и жандармов вообще, делал вид, что он приехал не то в гости, не то мимоездом, случайно. Немец не стыдится быть искренним полицейским и жандармом и тащить преступника с откровенностью, не заслуживающей порицания за ее искренность. Мы же, вероятно, в качестве молодого народа, еще не сложившего свою "государственность", уподобляемся Еве, не потерявшей еще своей стыдливости. Впрочем, в Петербурге эта стыдливость начинает понемногу исчезать, и школа Валуева и Толстого приносит уже свои плоды: чиновник становится исполнителен и суров и проникается чувством долга, не заигрывая с теми, кого ему нужно связать, запереть и вообще подвергнуть каким-нибудь "политическим экспериментам". В Богдановиче я не заметил подобной стыдливости, он суровил и грубил с сознанием своего прокурорского права, но Жолкевич был сладок, меня при допросах он звал не иначе, как Николай Васильевич, и даже лицам, которые приходили к нему, чтобы просить свидания со мною, звал меня по имени и отчеству. Котляревский держал себя если не либеральничая, то и не с прокурорским достоинством и как внимательный и образованный собеседник. Он рассуждал со мной о литературе, об идеях в журналистике, по поводу Драгоманова и участия его в "Деле", рассказал целую историю его эмиграции и насколько Чубинский поступил умнее, не уехав за границу, говорил о малороссийском сепаратизме и вообще превращал допрос в беседу, в которой "следствие" являлось чем-то привходящим. На главном допросе, когда Котляревский мягко и вкрадчиво травил меня силлогизмами и когда я затем просил его продиктовать мне показание (я всегда писал под его диктовку, во-первых, потому, что я был очень измучен и мне было легче механически записывать готовые фразы, и, во-вторых, Котляревский лучше меня знал, где требуется юридическая краткость, и лучше меня владел форменным языком), — он мне ответил: "Мне будет тяжело диктовать вам это показание". В одном письме к Станюковичу я писал: "Иван Григорьевич (Тихомиров) прислал статью в "Отечественные записки", а к нам, злодей, небось не прислал". "Ну, вот и напишите, — говорит мне, улыбаясь, Котляревский, — как вы объясните это место письма?" Но когда я объяснил, что никаких точных указаний дать не могу, ни относительно названия статьи, ни того, кому она была прислана, и даже не убежден в том, чтобы статья была действительно выслана и все это могло быть только слухом, то Котляревский продиктовал мне показание еще лучше, чем я его сделал.