После первого допроса, когда Богданович дал мне подписать постановление о заключении меня под стражу, я спросил его, не могу ли быть освобожден под залог или на поруки. Богданович сказал, что ранее месяца это едва ли определится. "А какой потребуется залог?" — спросил я. "Тысячи две". Когда через месяц я спросил о том же Котляревского, он мне ответил, что я не могу быть выпущен до окончания дела, и дружески советовал не просить об освобождении, потому что оно будет зачтено мне в наказание (наказание за несуществующую вину!). "Ну а долго ли может протянуться вся эта история?" — спрашиваю я. "Да месяца четыре. Уж лучше посидите это время, и тогда вы будете совсем свободны", — ответил Котляревский. Это же самое Котляревский повторял потом несколько раз, несмотря на то, что допросы меня были уже кончены. Я был заключен 28 июня, последний допрос был 13 июля, а выпущен я был 25 октября, то есть просидел почти три с половиной месяца лишних исключительно по "административным соображениям". Как мне показалось, соображения эти принадлежали Котляревскому и Дурново (директор департамента полиции). Уже в начале следствия выяснилось, что по 250 ст. меня обвинять нельзя, и следовательно, и нельзя держать в заключении. Если Богданович распорядился моим арестом, то, казалось, он же мог бы распорядиться и моим освобождением. Но ведь это был бы произвол. Поэтому делу было дано "законное движение", и оно поступило к прокурору судебной палаты. Но и прокурор судебной палаты знал, что я не должен быть в заключении, и знал он это из записки, которую я ему подал и в которой именно объяснял, что не подхожу под 250 ст., знал он об этом и от Котляревского; но он знал также, что мне решено зачесть заключение в наказание и что заключение это не должно быть меньше четырех месяцев. И вот ровно 25 октября меня освобождают "на законном основании" по распоряжению прокурора судебной палаты. Чистое шулерство! И нет выхода из него, и негде искать правды и закона. В политических делах администрация, или, точнее, департамент полиции и министр внутренних дел, решают все как им вздумается, даже прокурор судебной палаты не больше как чиновник, делающий то, что ему прикажут. И это ровно через двадцать лет после судебной реформы и нового суда — "скорого, милостивого и равного для всех". Скоро же мы преуспеваем. Я помню николаевское время с его произволом; но в том произволе, право, было больше "законности" и было кому на него жаловаться. Теперь же и жаловаться некому. Вас обвиняют в навязываемой вам вине (на основании административных соображений), по тем же соображениям заключают в тюрьму (но приводят при этом неподходящую статью закона), опять по тем же соображениям выдерживают в тюрьме решенный заранее срок и, когда он кончается, выпускают из тюрьмы по распоряжению прокурора (по закону). Если бы я вздумал выяснить всю эту безалаберность административного произвола, маскирующегося законом, и обратился бы с прошением, к министру юстиции, единственный результат этого был бы тот, что министр внутренних дел (Толстой) сослал бы меня в какой-нибудь Сольвычегодск или Яранск. Дело, по которому я сидел под арестом, называлось "литературным", и таким же оно называлось в доме предварительного заключения. Это было единственное дело с тех пор, как существует в России литература. Начали это дело Толстой и Плеве, которые всю смуту и даже 1 марта приписывали журналистам и журналистике. "Дело" никогда не пользовалось хорошей репутацией, но в настоящем случае им казалось, что они откроют кое-какие нити, в особенности в сношениях с Тихомировым и Штейном; <Степняк-Кравчинский> известен им как убийца Мезенцева и переводил у нас под фамилией Штейна, Бэльдинского и Горского. Жолкевич на двух или трех допросах приставал ко мне с особенной назойливостию относительно Штейна и того, что я не мог не знать, кто скрывается под этим псевдонимом. Я давал уклончивые ответы, которыми, конечно, Жолкевича не удовлетворил. Но иначе и не могло быть. Жолкевич искал все "политику" и "сношения", а я не признавал с сотрудниками никаких других сношений, кроме журнальных.