Конечно, для выполнения задачи, за которую взялся Кельсиев, требовался человек более сильный, но в самой задаче не было ничего невыполнимого, даже если бы Кельсиев питал и широкие политические замыслы. Впрочем, для политической деятельности Кельсиев был не способен, хотя вначале он сошелся с атаманом некрасовцев, Гончаром, и, вероятно, поманил его настолько разными возможностями, что хитрый старик вылез из своей берлоги и решился съездить в Париж и Лондон, понюхать воздух и посмотреть, чего откуда ждать. Я заговорил нарочно о Гончаре; этот человек законченного и определенного типа дает повод к такой поучительной параллели с Кельсиевым и людьми его типа, что я не могу себе в ней отказать. (Пользуюсь характеристикой Гончара, сделанной Герценом.)
Не зная ни одного слова, кроме как по-русски и по-турецки, Гончар отправился в Марсель и оттуда в Париж. В Париже он виделся с Чарторижским и Замойским; говорят, что его возили даже к Наполеону. Переговоры ни к чему не привели, и седой казак, качая головой и щуря лукавыми глазами, написал каракулями семнадцатого столетия письмо к Герцену, в котором, называя его "графом", спрашивал, может ли он приехать в Лондон и как найти Герцена. Так как добраться в Лондоне к Герцену без языка было довольно трудно, то Герцен и отправился на железную дорогу, чтобы встретить Гончара. Выходит из вагона старый русский мужик, из зажиточных, в сером кафтане, с русской бородой, скорее худощавый, но крепкий, мускулистый, довольно высокий и загорелый, несет узелок в цветном платка.
— Вы Осип Семенович? — спрашивает Герцен.
— Я, батюшка, я.— И Гончар подал Герцену руку.
Кафтан распахнулся и открыл на поддевке большую турецкую звезду. Поддевка была синяя, отороченная широкой пестрой тесьмой. Не только обороты речи, но и произношение у Гончара было великорусское, крестьянское.
Гончар прожил у Герцена три дня. Первые дни он ничего не ел, кроме сухого хлеба, который привез с собой, и пил одну воду. На третий день было воскресенье, и Гончар разрешил себе стакан молока, рыбу, варенную в воде, и рюмку хересу.
Русское "себе на уме", восточная хитрость, осмотрительность охотника, сдержанность человека, привыкшего с детских лет к полному бесправию и к соседству сильных врагов, долгая жизнь, проведенная в борьбе, в настойчивом труде, в опасностях, — все это так и сквозило из-за мнимопростых черт и простых слов седого казака. Он постоянно оговаривался, употреблял уклончивые фразы, тексты из Священного писания, делал скромный вид, очень сознательно рассказывая о своих успехах, и если иногда увлекался в рассказах о прошлом, то, наверное, никогда не проговаривался о том, о чем хотел молчать.
В успех польского дела Гончар уже не верил и говорил о своих парижских переговорах, покачивая головой. В Лондон он приехал, чтобы узнать, какие у русских эмигрантов связи с раскольниками и какие опоры в крае; ему хотелось ощупать своими руками, может ли тут быть для него какая-нибудь практическая польза. В сущности, как говорит Герцен, для Гончара было все равно, с кем идти: он пошел бы одинаково с Польшей и Австрией, с русскими эмигрантами и греками, с Россией и с Турцией, лишь бы это было выгодно для его иекрасовцев. Он и из Лондона уехал, качая головой. В конце концов Гончар подал адрес государю.
Как мыслил Гончар, так мыслило, конечно, и большинство раскольников. И в Турции и в России жизнь научила их кое-чему. Поэтому устраивать с ними связи и при этом сулить лишь журавля в небе было не совсем легко и просто. Кончилось бы, конечно, взаимным непониманием. Да и что мог предложить им Кельсиев, какая стояла за ним сила? И это отлично понимал Гончар, а потом понял и сам Кельсиев; только в Москве думали иначе. Кельсиевскую "коммуну" в Тульче, состоявшую всего из четырех человек да жены Кельсиева с двумя ребятами, московская охранительная печать раздула в какую-то "агенцию", а Кельсиева, занимавшегося школой и огородом, превратила в опасного агитатора, виновность которого могла быть искуплена лишь чрезвычайным и всенародным покаянием. Кажется, под конец и сам Кельсиев стал верить этому.