С утра осаждают меня жители окрестных деревень, узнавшие о приезде доктора в Шинвальд.
Входит мальчик лет десяти, худой, полураздетый, с большими недетскими глазами. Зовёт к больному отцу, верстах в шести от Шинвальда.
- Ну, если он говорит в шести, значит, верных десять считайте, - вмешивается Болконский.
- Едем со мной? - говорю я ему.
- Едем! - соглашается Болконский и отдаёт распоряжение Ханову: - Вели седлать лошадей. Расспросив о дороге, мы поехали крупной рысью.
Гремели пушки, играло солнце, и ветер вздувал наши мохнатые бурки.
В местечке нам указали квартиру Изоэля Гельдмана. На довольно чистой постели лежал больной, кудлатый, чёрный еврей с лихорадочно-воспалённым взглядом. Не обращая внимания на нас, он выкрикивал, как в бреду, по-еврейски:
- Мамэ, зинг![Мама, пой!]
У кровати сидела согбенная морщинистая старушка с чёрным платком на голове и дрожащим голосом напевала печальную еврейскую песенку. Она повторила её раз десять, а больной все кричал:
- Мамэ, зинг!
Я тут же набросал перевод для Болконского.
Там, под землёю, безгласны и немы,
Сыплются кости в могилах сырых.
Некогда были те кости, как все мы,
Даже прекраснее многих живых...
Ныне в них черви живут на постое,
Правят во мраке торжественный пир...
Братья! Вся жизнь - сновиденье пустое:
Только для смерти приходим мы в мир.
Вечерело. Я шёл по размякшему шоссе в направлении Тухова.
Мягкие вечерние сумерки обволакивали небо и землю всепроникающей таинственной грустью. Все вдруг затихло. Затихло движение обозов. Затихли выстрелы. И люди шли по дороге какие-то прозрачные и затихшие.
Когда я отошёл версты на две от деревни, я увидал, что с горы мне навстречу спускается лазаретный священник. Это высокий плотный старик, монах Киево-Печерской лавры, с душой простой и открытой, с лицом деревенского мужика. Большая борода на чёрной рясе придаёт ему красивую строгость.
Он шёл усталой походкой, плотно прижав руки к рясе, и в его опущенной голове читалась смиренная покорность.
- Над чем задумались, батюшка? - сказал я, поровнявшись. Он приоткрыл глаза и, медленно отрываясь от размышлений, сказал с печальной улыбкой:
- Над делами мирскими думаю. - И, как будто растроганный красотой грустящего неба, добавил задумчиво и строго: - Трепетание души человеческой, смертной тайной одетой, постигаю.
Я почувствовал, что в душе опечаленного монаха рождается какое-то тревожное смущение и, не желая выводить его из раздумья, хотел попрощаться. Но он поспешно остановил меня и тихо заговорил:
- Позвольте беспокойством своим отнять у вас толику времени... Хочу поделиться с вами большою тайной, которую Господь и начальство доверили мне. Если никуда не торопитесь, послушайте меня, старика. Дней семнадцать назад приказало мне начальство явиться в Клодницу или в Кленовицу - не помню здешних названий - исповедовать солдата, присуждённого к смертной казни. Напал он на жителя с целью грабежа. А тот с вооружением был. Оказал сопротивление. Солдатик возьми и пырни его ножиком в живот. Житель и скончался назавтра.
Приказали мне явиться в два часа. Только шло тогда отступление от Тарнова: по дороге госпиталей и обоза масса. Простоял я часа четыре на месте. Приехал об эту пору. Вошёл я к солдатику. Человек молодой, действительной службы. Руку вперёд протянул: кругом, говорит, виноват. Плачет-разливается. Ну, совершил я духовную требу. Думаю уходить. Нет - приказали мне в епитрахили с крестом идти впереди солдата...
Пришли мы в поле... Об эту пору было... Рота солдат стоит. Комендант. Офицеров много. Тишина-а-а... Вырыта среди поля могила, а впереди могилы столб стоит... Подвели солдата к столбу. Показали ему яму и лицом к солдатам повернули. Ещё горше заплакал...
Вышел комендант. Прочитал приговор. Двенадцать человек грабителей было. Кого в дисциплинарный батальон, кому каторга вышла, кому смертная казнь... Других раньше казнили. Моему - последняя очередь...
Плачет, плачет солдатик. Упав, поклонился миру. Крёстное целование принял. Просит прощения: виноват... кругом виноват... Подошёл я к нему, а у самого у меня руки трясутся, глаза закрываю... »...Благословен Господь в небесах. Тело твоё виновно, а душа праведная есть...»
Привязали солдата к столбу, руки и тело верёвкой перетянули... Перестал он плакать и сказал громко так: «Одна минута - и всей жизни конец...»
Потом на глаза повязку надели. Скомандовал роте офицер. И... как выпалили - все тело в кашу обратилось... Брызнула кровь на пять-шесть саженей кругом... Повалили тело со столбом в яму (столб подрубленный был) и засыпали.
Пошёл я к коменданту чай пить. Жалко так. «Отчего бы, - говорю, - если положена человеку смерть, не послать такого в первые ряды боя... И его убили бы, и он бы скольких убил: отечеству польза». «Нельзя, - говорит. - Тогда сотни таких нашлись бы: все равно в бою помирать, так чего им бояться?»
Потом говорю коменданту: «Просил меня солдат перед смертью - забрали у него денег шестнадцать рублей. Хочет, чтобы жене отослали. Жена у него и ребёнок дома остались...»
Обещал: сделано будет.
И вот, знаете, две недели прошло... И такое впечатление, что никак забыть не могу. Сижу - он предо мной. Лягу - тем более...
Я молчал, потрясённый.
Мы шли тихим шагом. Наполненные туманом и талым снегом котловины и балки отблескивали умирающим светом. Небо потухло и почернело.
Мы шли тихим шагом и оба чувствовали себя ослабевшими и потухшими.
Справа, из придавленных сумерками домиков, неслась знакомая печальная песня:
Нам не надобно ни сеять, ни пахать,
Ни цепом, ни косынкой махать.
Уж как подати казённые все сполнены:
Солдатьём-то все могилки переполнены...
Прийми, Господи, ты душеньки крещёные,
Прийми, мать-сыра, ты слезыньки солёные...