Пастернак любил все русское до такой степени, что был готов простить любые изъяны русской истории кроме сталинского периода. Но сейчас в 1945 году он даже то время рассматривал, как тьму перед рассветом. Он старался найти всевозможные обоснования своей интерпретации и позже отразил эти мысли в последних главах «Доктора Живаго». Поэт говорил о своей глубокой связи с русским народом, о своей причастности к его надеждам, страхам и мечтам и о том, что он подобно Тютчеву, Толстому, Достоевскому, Чехову и Блоку выражает голос народа (заслугу Некрасова в этом плане он совершенно отрицал). Во время наших встреч в Москве, когда мы, всегда наедине, сидели за полированным письменным столом, Пастернак не уставал снова и снова говорить о своей близости к стране, подчеркивая несостоятельность в этом отношении Горького и Маяковского.
Поэт неоднократно повторял, что он должен сказать что-то очень важное русским правителям: то, что знает только он один. Но рассуждения на эту тему казались мне туманными и непоследовательными. Иногда я думал, что недостаточное знание русского языка мешает мне понять поэта, но Ахматова позже сказала, что тоже ничего не понимала, когда Пастернак пускался в такого рода пророчества.
Однажды, находясь в подобном состоянии экстаза, Пастернак рассказал мне о своем телефонном разговоре со Сталиным, знаменитом разговоре, содержание которого стало известным уже тогда и распространяется до сих пор в самых различных версиях. Я постараюсь как можно более точно воспроизвести то, что поэт рассказал мне в 1945 году.
Он был в своей квартире с женой и сыном, когда раздался телефонный звонок. Какой-то голос сообщил, что звонят из Кремля, и что Сталин желает говорить с ним. Пастернак, уверенный, что это чья-то грубая шутка, повесил трубку, но звонок раздался снова, и тот же голос заверил его, что нет никакого обмана. Потом к телефону подошел Сталин и осведомился, действительно ли он говорит с Борисом Леонидовичем Пастернаком. Поэт подтвердил это. Тогда Сталин спросил, присутствовал ли Пастернак при чтении сочиненного Мандельштамом пасквиля, направленного против него, Сталина. Поэт ответил, что это совсем не важно, присутствовал он или нет, но он необыкновенно счастлив беседовать с вождем. Он всегда знал, что этот разговор когда-нибудь состоится, и теперь им надо обсудить много чрезвычайно важных вещей. В ответ Сталин спросил его, что он думает о Мандельштаме, как поэте. Пастернак сказал, что высоко ценит стихи Мандельштама, но они поэты совершенно разные, их творческие пути никак не пересекаются. И что вообще все это совершенно не важно. В этот момент рассказа Пастернак углубился в свои характерные метафизические рассуждения о космических поворотах в нашей истории, которые он непременно должен был обсудить со Сталиным. Могу себе представить, как он тогда по телефону пытался изложить эти идеи. Как бы то не было, Сталин снова спросил Пастернака, присутствовал ли тот при чтении Мандельштамом пресловутого пасквиля. Поэт опять ответил, что это не так существенно, и что он обязательно должен в ближайшее время встретиться со Сталиным и поговорить с ним о наиважнейших проблемах, вопросах жизни и смерти. «Если бы Мандельштам был моим другом, то я бы сумел лучше вступиться за него», – сказал Сталин и повесил трубку. Пастернак попытался перезвонить ему, но безрезультатно.
Воспоминания об этом эпизоде продолжали мучить и терзать поэта. Свой рассказ он повторил мне потом по крайней мере дважды – от начала до конца.
Ту же историю (правда, с небольшими изменениями) он несколько раз описывал в моем присутствии другим посетителям. Его попытки спасти Мандельштама, в частности, апелляция на имя Бухарина, возможно, продлили тому жизнь, (Мандельштам был репрессирован несколькими годами позже) но не избавили Пастернака от терзающего чувства вины. Не знаю, имело ли это чувство основание: ведь никто не в состоянии утверждать, что другой ответ поэта Сталину помог бы избежать трагедии.
Пастернак рассказывал и о других жертвах террора. О Пильняке, который проводил дни, неподвижно сидя перед окном в мучительном ожидании, что от него потребуют донести на одного из так называемых изменников, пока он наконец не осознал, что сам обречен. Об обстоятельствах самоубийства Цветаевой в 1941 году, которое, наверно, можно было предотвратить, если бы литературные бюрократы не проявили такого бессердечия. Пастернак рассказал также о том, как какой-то человек попросил его подписать письмо, осуждающее маршала Тухачевского. Когда поэт отказался это сделать и объяснил причины отказа, посетитель разразился слезами, пылко обнял его, назвал святым и благородным, а потом тут же донес на него в органы безопасности. Пастернак говорил, что несмотря на несомненно положительную и выходящую за рамки одной страны роль Коммунистической партии во время Второй мировой войны, он решительно отвергает любые идеи о его связи с этой партией. Он сравнивал Россию с огромным кораблем, наполненным рабами и надзирателями, стегающими гребцов плетками. Пастернак возмущался поведением одного британского дипломата, немного говорящего по-русски и имеющего наглость считать себя поэтом. Дипломат время от времени навещал его и всегда пытался свести разговор к той же теме: что он, Пастернак, должен приблизиться к партии. Как смел этот джентльмен, явившийся откуда-то издалека, столь бесцеремонно себя вести! Не был бы я так любезен передать этому человеку (я знал его лично), что его дальнейшие посещения весьма нежелательны? Я пообещал, но обещание не исполнил, в частности, из опасения подвергнуть опасности самого Пастернака.
Тот дипломат, кстати, вскоре покинул Советский Союз и, как я узнал от друзей, впоследствии изменил свои политические взгляды.