После возвращения Пастернака в Москву я стал приходить к нему еженедельно и познакомился с ним ближе. Его речь, как и во время первого моего посещения, отличалась вдохновением и жизненной силой гения. Никто не может изобразить это, как и я не в состоянии описать словами эффект его присутствия, голос и жесты. Он много говорил о книгах и писателях. Очень жалею, что не вел тогда записей. Вспоминаю, что Пастернак из западных современных авторов больше всего любил Пруста, а также Джойса, хотя и не читал его последних работ. Когда спустя годы я привез Пастернаку три тома Кафки на английском, тот не проявил к нему ни малейшего интереса и, как позже сам мне рассказал, отдал эти книги Ахматовой, боготворившей Кафку.
Пастернак любил разговоры о символистах, например, о Верхарне и Рильке: с обоими он встречался лично и глубоко уважал Рильке, как писателя и человека.
Его также очень занимал Шекспир. Он критически отзывался о своих собственных переводах «Гамлета» и «Ромео и Джульетты». «Я попытался, – признался он мне, – перевести Шекспира так, как сам его понимаю, но потерпел неудачу». И он цитировал примеры своих ошибок в переводе. К сожалению, я забыл, что он конкретно имел в виду. Пастернак рассказал мне, как однажды вечером во время войны он услышал трансляцию по радио Би-би-си какой-то поэмы. Хотя он воспринимал английский на слух с трудом, стихи показались ему прекрасными.
«Кто это написал, – спросил он сам себя, – должно быть, я сам». Но это оказался пассаж из «Непокоренного Прометея» Шелли.
Пастернак рассказал, что он рос и воспитывался в тени славы Льва Толстого. Отец поэта, художник, знал Толстого лично и даже привозил сына в Астапово к смертной постели великого писателя в 1910 году. Сам Пастернак считал Толстого несомненным гением, не признавал ни малейшей критики в его адрес, ценил его выше Диккенса или Достоевского и ставил на один уровень с Шекспиром, Гете и Пушкиным. Толстой и Россия были в глазах Пастернака едины.
Что касается русских поэтов, к Блоку, признанному в то время гению, Пастернак относился без особой симпатии и не любил говорить о нем. Белый был ему ближе: человек со странной, необыкновенно сильно развитой интуицией, своего рода юродивый в традициях русской церкви. В Брюсове Пастернак видел самодельно сконструированный сложный музыкальный ящик, точный и совершенный, но не имеющий ничего общего с поэзией. Мандельштама он никогда не упоминал.
Он нежно отзывался о Марине Цветаеве, с которой его связывала многолетняя дружба.
Маяковского Пастернак знал лично, многому научился от него, но его отношение к нему нельзя назвать однозначным. Пастернак называл Маяковского великим разрушителем старых норм, который в отличие от других приверженцев коммунистических взглядов оставался при этом человеком. Однако как истинный поэт он не состоялся: его имя не стало святым и бессмертным, как имена Тютчева и Блока, он даже не достиг известности и славы Фета и Белого. Время, в которое он жил, стало пагубным для него. Ряд поэтов, считал Пастернак, посвятили себя зову времени: Асеев, несчастный Клюев (впоследствии репрессированный), Сельвинский и даже Есенин. Они были немногочисленны, но необходимы стране, и их творчество определило дальнейшее развитие советской поэзии. Несомненно, Маяковский был самым великим из них. Его поэма «Облако в штанах» имеет огромную историческую ценность. Но обращение поэта оказалось непонятым и отвергнутым, в итоге он разменял свой талант и довел его до полного уничтожения. Маяковский – при его даровании и работоспособности – опустился до сочинительства грубых плакатных стишков. Кроме того любовные аферы опустошили его как поэта и человека. Как бы то ни было, Пастернак испытывал глубокую личную привязанность к Маяковскому и вспоминал день его самоубийства, как самый трагический день своей собственной жизни.
Пастернак открыто выражал патриотизм: для него, бесспорно, было важно ощущать связь со страной, свою историческую причастность. Он неоднократно повторял мне, как он рад, что может проводить лето в деревне писателей Переделкино, бывшем земельном владении известного славянофила Юрия Самарина.
Традиции славянофилов исходили из легендарного «Садко», Строганова и Кочубеев, были затем продолжены Державиным, Жуковским, Тютчевым, Пушкиным, Баратынским, Лермонтовым, а позже – Аксаковым, Толстым, Фетом, Буниным, Анненским. Пастернак абсолютно отрицал принадлежность к славянофилам либеральной интеллигенции, которая, как сказал Толстой, сама не знала, куда идет.
Этот, чуть ли не болезненный патриотизм Пастернака, страстное желание называться русским писателем с русской душой явно проявлялся в негативном отношении к его собственным еврейским корням. Он не отказывался прямо от разговоров на эту тему, но явно избегал их. Пастернак считал, что евреи должны ассимилироваться, исчезнуть как народ. Он говорил со мной с позиции верующего убежденного христианина. Это не мешало поэту восхищаться некоторыми еврейскими писателями, в том числе Гейне и Германом Коеном – ментором Пастернака в Марбурге, чьи идеи, прежде всего философские и исторические, он считал основательными и убедительными. Однако, если в разговоре с Пастернаком речь заходила о палестинских евреях, то на его лице отражалось настоящее страдание. Позже я спросил Ахматову, все ли ее близкие друзья еврейской национальности – Мандельштам, Жирмунский, Эмма Герштейн -так же болезненно относятся к этому предмету. Ахматова ответила, что те, хоть и не лишены традиционной буржуазной еврейской ментальности, однако далеки от позиции Пастернака и не пытаются подобно ему всячески избегать разговоров на еврейские темы.
Вкусы Пастернака в области искусства сформировались в период его юности, и он навсегда остался верен мастерам, которым поклонялся тогда.
Музыкальным идолом Пастернака, как и Нейгауза, бывшего мужа жены поэта Зинаиды, был Скрябин. (Пастернак когда-то сам подумывал о поприще композитора). Никогда не забуду полных поклонения и восторга высказываний поэта о Скрябине, а также о художнике-символисте Врубеле, которого Николай Рерих ставил выше всех современных живописцев. Пикассо, Матисс, Брак, Боннар, Клее и Мондриан говорили ему так же мало, как Кандинский и Малевич.
На мой взгляд, Ахматова, Гумилев и Марина Цветаева – последние великие голоса девятнадцатого века, а Пастернак и Мандельштам несмотря на их совершенно разный стиль – двух веков. Их можно отнести к последним представителям так называемого русского ренессанса, который акмеисты, провозгласившие самих себя поэтами эпохи, объявили устаревшим и ушедшим.
Казалось, новейшие течения в искусстве – Пикассо, Стравинский, Элиот, Джойс – возможно, уважаемые и признанные ими, не оказали на них, тем не менее, ни малейшего влияния.