Рассказывает Ирина Калистратовна Гогуа
«Везли нас в Кочмас — страшный совхоз за шестьдесят километров от Воркуты — по реке Печоре на шнягах (плоскодонки). Река — темная, туман стоял, рядом со мной Сара Кравец. Она пела: «Купите гвоздики... или фиалки...» Стелился по реке голос, а конвойный приговаривал: «И все вы контрреволюция! И ты тоже контрреволюция! Не может быть!.. Не может быть!..»
А когда нас вывели на берег, он заорал: «Шире шаг!» А потом шепчет нам: «Голубушка, да подтянись!»...
В Кочмасе я пробыла два месяца, потом нас, четырех человек, вызвали на этап к Кашкетину, на Ухту... Остальные нам ничего не говорили, только подсовывали кто яблоко, кто кусок хлеба, все понимали, что нас увозят на смерть...
С 28 октября 1938 года по февраль 1939-го мы сидели в центральной тюрьме в Ухте. Я, да Мария Михайловна Иоффе, да Муся Яцек, да Муся Магид — и всего нас семь человек. Прямо на полу; отобрали все, вплоть до гребенок; мы, несчастные, немытые, так там и валялись. На допросе при Кашкетине (он был довольно молодой, худой, с острыми рыжими глазами на тонком интеллигентном лице, глаза прятались под круглыми очками, но иногда он снимал очки и по-совиному зловеще глядел на нас — Кашкетин умел быть изысканно-вежливым, чуть ли не нежным, и вдруг ругался неприлично, грязно, яростно, как самый грубый извозчик) — так вот, при нем состоял на допросах некий Макс Заправа, колоссального роста, с маленькой головкой, низким лбом, с рожей Малюты Скуратова, страшный человек — он забивал до смерти... Не могу... Тяжело вспоминать... Ведь меня на допросы к Кашкетину водили, при нем за Ухтой была тюрьма «Ухтырка», в ней всех, кто сидел, расстреляли, а эту «Ухтырку» потом с землей сровняли, словно ее и не было... А на Воркуте, на Втором кирпичном, была такая тюрьма... там девятьсот шестьдесят семь человек расстреляли... И вот давно нас на допрос не вызывали. По ночам слышно было, как подъезжала машина, в соседних камерах звенели засовы, кого-то выводили, машина отъезжала, потом глухо где-то раздавалась пулеметная очередь... Мы понимали. И ждали конца... И вдруг ночью пришли за Марией Михайловной Иоффе... Увели. Потом вдруг за Мусей Яцек! И через час еще за Мусей Магид... И вдруг днем голоса, а перед этим несколько дней в тюрьме стояла непривычная грозная тишина, слышим голоса... вдруг дверь камеры распахнулась, и вошли какие-то военные, рослые дяди, здоровые, великолепные, и остолбенели при виде нас, страшных женщин, давно не чесанных, не мытых...
— Почему на полу валяются? — заорал один. И тут я не выдержала, откуда силы взялись! Все, что на душе накопилось, я высказала, терять было нечего, хотелось только, чтобы поскорей все кончилось, пусть хоть сейчас меня пристрелит!
— А потому, что мы в социалистическом государстве! — крикнула я и пошла, и пошла... По-моему, я никогда в жизни так не говорила. Они слушали и молчали.
— Немедленно кровати внести! В баню! Накормить!
И нас помыли, накормили, и спали мы уже потом на кроватях...
Кашкетина тогда расстреляли, а Марию Михайловну Иоффе и Мусю Яцек и Мусю Магид, оказывается, повезли в Москву и допрашивали их... о Кашкетине! Потом они были в лагерях на Воркуте. Марию Михайловну Иоффе я видела недавно, она в Москве...
Валя Фрейберг — молоденькая латышка из города Шемаха, и потому мы звали ее шемаханская царевна. Она была маленькая, невзрачная, но писала хорошие стихи... Ей было пятнадцать лет, когда она, комсомолка, написала Сталину письмо:
«Вы отклонились от ленинских заветов. Вы не смеете быть генсеком. Если Вы не изменитесь, Вас все равно уберут. А могут даже и убить».
Валю допрашивал сам Берия, допытываясь, кто ей все это внушил, она упорно говорила: «Я сама». Ей дали срок три года, но спецлага — за «террористические настроения».
Потом, когда была — сразу после войны — амнистия, хитрая амнистия, ибо освобождали по 58-й тех, у кого срок был менее пяти лет, а за весь мой срок на сотни тысяч человек — я ведь всего семнадцать лет просидела — я только одну малосрочницу по 58-й и знала, эту самую Валю Фрейберг; ее освободили, и она, кажется, уехала в Латвию».