Я был типичным хорошим учеником. В версальский лицей я поступил сразу на второй год обучения, а до этого учительница мадемуазель Лаланд учила меня читать и писать; я ее помню только по письму, которое она мне прислала после моего избрания во Французскую академию. Частные уроки не подготовили меня до нужного уровня. Однако я довольно быстро нагнал других и с тех пор, особенно начиная с четвертого года, всегда претендовал на первое место, как будто оно принадлежало мне по праву. Короче говоря, я страдал повышенным самолюбием, о чем вспоминаю со стыдом.
Мне нравилось узнавать новое, и я учился с удовольствием. И все же, прежде чем я поступил в класс философии, не думаю, чтобы занятия очень увлекали меня. Латынь, греческий, математика, история, география — ничто не затрагивало мою внутреннюю жизнь, мои собственные интересы, не доставляло наслаждения. Велосипед (я мечтал стать чемпионом), ракетка (почему бы и не чемпионом по теннису?) больше грели мою душу, чем латынь или история. В театры, музеи, на концерты мы ходили реже, чем следовало, — вероятно, из-за того, что жили в Версале. Не обошлось без неизбежных уроков фортепиано; однако в целом я был — на пятнадцатом году жизни — первым в классе в лицее, уступающем парижским, с меньшим внешкольным культурным багажом, чем будущие студенты Эколь Нормаль. Я смог измерить свое отставание и пробелы в знаниях, когда поступил в дополнительный класс лицея Кондорсе (Condorcet).
Много ли я читал, помимо обязательных книг? Лет в одиннадцать — двенадцать, пожалуй. Вспоминаю «Войну и мир», князя Андрея, лежащего на земле, устремив глаза к небу. Не раз потом я надеялся снова пережить волнение, испытанное при первом чтении, но меня постигало разочарование. Я ждал слишком многого от этого места в книге, и поэтому оно теряло свою колдовскую силу. Впрочем, со мной это бывало часто: тревожное ожидание всегда оставалось неудовлетворенным. Так, диалоги Горация и Куриация, которые я декламировал наедине с собой, уносили меня в некий возвышенный мир. За несколько дней до представления трагедии в Комеди Франсез (Comédie-Françaize) я предвкушал радость, которой меня переполнят голоса актеров. Я увижу, услышу героев, чьи реплики не уставал повторять: «…Ты — отныне мне чужой». — «А мне ты все же свой…». Чуда не произошло. Виновата ли в этом режиссура или актеры (помнится, играли Поль Муне и Эсканд)?.. Не думаю. Значительно позже я прочел Пруста и понял, как банально мое разочарование: совершенные мгновения нельзя пережить по заказу. Некоторые из них мне подарило «В поисках утраченного времени», но я не решаюсь перечитать любимые места, боясь не обрести вновь эти совершенные мгновения или, хуже того, испортить воспоминание о них.
Помимо романов — от «Трех мушкетеров» до «Войны и мира», — которые я проглотил еще ребенком, я обнаружил в отцовской библиотеке или, вернее, в закрытых шкафах под книжными полками книги, листовки, газеты, посвященные делу Дрейфуса, «Я обвиняю» («J’accuse»), брошюру Жореса. Я погрузился в Дело, не замечая, что речь идет о пересмотре отношения к евреям и их статуса во Франции. Тогда шла война, и мои родные разделяли общую патриотическую страсть. Говоря «страсть», я не преувеличиваю. Родители, дядья и тетки отдали государству свое золото. Отец, которому к моменту объявления войны исполнилось сорок три, был мобилизован в территориальные войска и пробыл несколько месяцев в казармах Туля. Зимой 1914/15 года его демобилизовали, и он вернулся к своей обычной деятельности. Я вспоминаю с некоторым чувством стыда о своем равнодушии к несчастьям других, к ужасу окопов. Было ли это в самом деле равнодушием? Да, в том смысле, что моя учеба и мои спортивные развлечения — катание на коньках на канале Версальского парка — трогали меня больше официальных коммюнике или того, о чем рассказывали газеты. Я записался в Колониальную морскую лигу, потому что нас к этому призывали учителя. Это был абсолютно естественный патриотический поступок. Я не задавал себе вопросов по поводу колоний и цивилизаторской миссии Франции и в сочинении, которое каждый школьник должен был написать о предпочитаемой профессии, воспел величие «маленького капитана».
Дело Дрейфуса не смутило моих чувств юного француза. Я удивился, когда отец провел параллель между делом Дрейфуса и войной: Дело в еще большей степени, чем война, послужило оселком, позволило судить о людях и их характере. Безусловно, я знал, что я еврей, и нередко слышал из уст еврейских буржуа такую фразу: «Вот эти-то люди и порождают антисемитизм». Что за люди? Те, кого называют вульгарными, кто громко говорит в обществе, смеется во все горло, обращает на себя внимание. Одна из тетушек обнаруживала «виновников» антисемитизма главным образом среди друзей моих родителей или в одной родственной нам семье. Такие разговоры вызывали у меня неловкость и глухое раздражение. Они стали для меня невыносимыми, когда я достиг сознательного возраста. Реакция многих французских евреев на прибытие немецких евреев после 1933 года возмутила, но не удивила меня. В конце концов, те действительно были «бошами», жили вместе со своим народом — народом, который считали своим, — и так же повторяли Gott strafe England [8]. Французские евреи не испытывали, как правило, никакого чувства солидарности с немецкими евреями. Они не знали — не хотели знать, — что придет и их час; ассимилировавшись, они отказались от свободы выбора самих себя.
Возможно, я склонен представлять себя слишком наивным в эпоху, предшествующую моему соприкосновению с догитлеровской Германией: я будто бы едва сознавал, что принадлежу к еврейству, и в полной безмятежности пребывал французским гражданином. А между тем… Учитель истории, человек правых убеждений, близкий к «Аксьон франсез» («Action française»), рассказывал нам, то ли в первом (старшем) классе, то ли в классе философии, о Третьей республике. Он сообщил, что даже и теперь, по прошествии времени, неизвестно, был ли Дрейфус виновен, а впрочем, это не так уж и важно; дело Дрейфуса развязало политические страсти и дало повод к выступлениям врагов армии и религии. Вслед за этим пришел «гнусный» режим радикалов и «фишек». Я, как мог, спорил с учителем — ко всему прочему, раненным на войне, — припомнив все: и телеграмму, и патриотическую фальшивку, и процесс в Ренне, и окончательное решение Кассационного суда. Учитель отвечал классическими формулами типа «Это сложнее, чем вы думаете» и даже прямо погрешил против истины: «Кассационный суд не был уполномочен решать вопрос по существу; он вынес свое решение, чтобы положить конец полемике, раздиравшей нацию». Ни тот, ни другой из споривших не упомянул, насколько я помню, или, во всяком случае, не подчеркнул, что Дрейфус был евреем и что я тоже еврей. В 1920 или 1921 году еще что-то сохранялось от священного единения.
Моим одноклассникам было, разумеется, известно, что я еврей. Что они по этому поводу чувствовали? Тогда я этого не знал и, возможно, не стремился узнать. Однажды, когда мне было одиннадцать или двенадцать, при выходе из лицея мне вдогонку раздались крики «грязный еврей», «жид». Пораженный и испуганный, я рассказал о происшествии родителям. На другой день мой «большой» брат Адриен разогнал мелюзгу.
14«…Ты — отныне мне чужой »… — Цитата из трагедии П. Корнеля «Гораций» (д. 2, сц. 3). Пер. Н. Рыковой.