Если бы я разыгрывал из себя социолога, я бы сказал, что мои родители застали еще «неразделенную семью»: в поколении моих дедушек и бабушек шестеро детей в семье не были редкостью; братья и сестры, когда им приходилось расставаться, испытывали настоящее горе, взаимная привязанность не позволяла им жить, не общаясь друг с другом. Им случалось «повздорить», что подразумевает близость. В моем поколении многое изменилось: конечно, родители остаются родителями, но среди наших двоюродных братьев и сестер, да даже среди родных, мы выбираем тех, с кем хотим дружить.
Несколько слов о деньгах, чтобы после к этому не возвращаться. Большую часть своей жизни, после того как кончил учиться, я не владел никаким капиталом и жил на свое жалованье. Как-то в разговоре с Аленом я упомянул о контрасте между буржуазным детством на старинный лад и моим теперешним положением буржуа «без запасов», как выразился бы Зигфрид; я признался, что доволен таким положением дел или, лучше сказать, чувствую облегчение: мне не нужно заниматься денежными вопросами, я, подобно наемному рабочему, трачу то, что зарабатываю; но, при всем том, пользуюсь интеллектуальным капиталом, накопленным за годы учения. Ален ответил, что мне повезло дважды: я вырос в безопасности, какую дает обеспеченная семья, и я получил впоследствии лишь то наследство, какое достается каждому от его отца и матери, обозначаемое словом «быть», а не словом «иметь». Вероятно, мне не придется испытать страх впасть в нужду, который никогда не покидает тех, кто знал настоящую бедность; в то же время я не одержим навязчивым стремлением «не отстать от Джонсов», как говорят американцы.
Ален был прав. Когда я вернулся из Англии в 1944 году, у меня не было отложено ни единого су; но я без долгих размышлений отказался от кафедры социологии в университете Бордо, предложенной мне деканом, который обещал, что его коллеги примут меня единодушно. Позже я пожалел о своем отказе, задержавшем на десять лет мое возвращение в университет, но здесь проявились и мое легкомыслие (а значит, я поистине сын своего отца), и известная самоуверенность. Ведь, в конце концов, какая профессия, кроме преподавательской, открывалась передо мной? Журналистика, конечно. Но я не написал до войны ни одной газетной статьи, а в моих трудных для восприятия темных философских книгах отнюдь не обнаруживался особый дар автора передовиц.
Быть может, своим двусмысленным отношением к деньгам я обязан отцу. Но у меня есть перед ним еще один долг, по которому буду рассчитываться всю свою жизнь. Став кандидатом на пост преподавателя Эколь Нормаль, я знал, что обязан оправдать надежды отца, вознаградить его за прошлое. И всякий раз, как я сознавал или опасался, что моя жизнь не удалась, что я не совершу того, на что способен, я думал об отце. Казалось, жизнь наносила ему новое поражение: сын, который должен был исправить несправедливость, которому он доверил миссию, выбрал, подобно ему и из-за тех же недостатков характера, легкий путь неудачника. Причем мне это было менее простительно: если отец долго был счастлив, несмотря на жизненный крах, то я не был на это способен.
Несколько лет тому назад я получал в Иерусалиме звание доктора honoris causa университета. Я забыл, что мне придется отвечать на похвальную речь израильского профессора. Накануне я читал лекцию в Институте Вейцмана. Утром, прежде чем сесть в машину и отправиться в Иерусалим, я наскоро набросал ответ. Одно из самых моих неподготовленных выступлений имело тем не менее исключительно теплый прием. Мои последние слова были посвящены отцу, для которого стали бы высшим счастьем мое избрание в Коллеж де Франс и докторская степень, присужденная Иерусалимским университетом. Мой друг Дан Авни, которого не забыли парижские журналисты, написал мне, что я преподал урок еврейства, отдав дань признательности отцу за полученные почести. Еврейства? Пожалуй, психоаналитику пришло бы в голову другое объяснение. В этом месте и в это мгновение я вспомнил о долге, обременявшем меня пятьдесят лет, — видимо, для того, чтобы увериться самому, что я наконец расплатился.