"Не расстреливал несчастных по темницам"
Мы не расстреливали, не предавали, но каждый из нас чувствовал себя соучастником. И нам не помогали никакие стихи, никакие самооправдания.
Не лгите мне, не я распял Христа —
Я даже не сколачивал креста,
Я даже не выковывал гвоздя
И не смеялся, мимо проходя,
Я даже и в окно не поглядел,
Я просто слышал, как народ гудел.
Мне было зябко даже у огня.
И странно слиплись пальцы у меня.
Стены были пропитаны страхом и подозрением. Приятель сказал мне, что в одном разговоре он предположил:
— У Друскина бывает много гостей — боюсь, туда подсылают провокатора.
Хозяин дома возразил:
— Зачем подсылать? Сам стучит.
И я даже не обиделся. Ведь незадолго до этого в мою тетрадь легло четверостишье:
Отпираются нехотя двери,
Каждый взгляд подозрением жжет…
Ни тебе, ни себе я не верю —
Береженого Бог бережет.
Хочу рассказать об одном случае. Ко мне пришел Дима Поляновский — необыкновенно красивый человек, о котором потихоньку передавали дурное. У него был телефон, но являлся он всегда без звонка и, разговаривая, рассеянно перебирал книги на моем столике.
Стоял ясный январский день 53-го года, и Дима ввернул что-то о деле врачей. Я попытался перевести на другое, но он горячо и настойчиво стал убеждать меня, что это начало злобной правительственной антисемитской кампании и все назвал своими именами.
Я не возражал, но и не поддерживал. И вдруг он изменился в лице:
— Что я болтаю! Какой я идиот — что я тут болтаю! И начал умолять:
— Лева, не выдавай меня… Если кто-нибудь узнает, я погиб… Я тебя прошу… Мы всегда были друзьями… Не выдавай меня…
Сперва я возмутился, потом пытался его успокаивать. Но он заводился все больше, побелел, лицо покрылось потом. Он заглядывал мне в глаза, хватал за руки.
— Не рассказывай… Не выдавай… Я пропаду… И встал передо мной на колени.
До сих пор я читал об этом только в книгах, и до сих пор не знаю, что это было — истерика или провокация.
Не помню, как я от него отделался. Но и по сей день не могу отплеваться от омерзения и жалости.
А зря.
Я был не намного лучше. Все чаще я следовал совету Тютчева:
"Молчи, скрывайся и таи…"
И как это ни страшно, вглядывался в лица лучших друзей с внезапным ожогом: а не тот? а не этот?
С гневом и презрением к себе я сразу же отметал подлые мысли, но они возвращались и в часы бесед, и в вечера праздничного застолья.
Был хлеб веселым круглолицым парнем,
Он к нам ввалился прямо из пекарни
С коричневой от зноя головой,
Дымился он довольными ломтями
И, сдвинув скатерть дружными локтями,
Мы пировали в радости живой.
Ручьем вилась свободная беседа,
Сосед, смеясь, перебивал соседа,
Бутылка кочевала вдоль стола…
Вдруг словно тень какая-то прошла.
И все преображалось постепенно —
Менялся стол, вытягивались стены,
Свисала скатерть, мокрая от слез.
Стал черствым хлеб, не звякала посуда…
И мы не знали, кто из нас Иуда,
А кто — Христос.
Этот вопрос остался открытым и сейчас.
Изменились масштабы, но не суть. Засудили Щаранского, в тюрьме Юрий Орлов. Пока выйдет эта книга, минет время и подставятся другие фамилии.
А что касается спецпсихбольниц, то они вступили в строй уже после смерти Сталина.
Ну а кто старое помянет — тому глаз вон. Это не шутливая пословица, это вполне реальная угроза.
Там наверху многое отдали бы за то, чтобы все недоумевали, как в гениальном рассказе Солженицына:
"37-ой год? А что было в 37-ом? Испанская война?"
А теперь раскроем третье издание Малой Советской Энциклопедии.
Читаем:
"Морозов Павел (Павел Трофимович) — (1918–1932) — школьник, пионер. Родился и жил в селе Герасимовке (ныне Верхне-Тавдинский район Свердловской области). Вместе с крестьянами-бедняками участвовал в изъятии хлеба у кулаков в период коллективизации. Был убит кулаками".
А где же про отца?
Ведь на этом, именно на этом делалась акцентация. Об этом — газетные статьи, стихи, повести, пьесы.
Не ищите, не вглядывайтесь — ни слова.
И я позволю себе закончить частушкой, которую я слышал от насмешливой молодежи:
На полу отец лежит,
Весь от крови розовый —
Это сын его играет
В Павлика Морозова.