БЕРЛИН –
Когда мне исполнилось четыре года, мама повезла меня лечиться в Берлин к знаменитому профессору Гохту. (И сейчас удивляюсь, как родителям удалось добиться разрешения.)
Именно с Берлина начинается у меня цепочка не ощущений, а осмысленных воспоминаний — четких, хотя и абсолютно отрывочных. У Буратино мысли были коротенькие-коротенькие. Такие же коротенькие — вспышками — и мои воспоминания.
Сначала Польша. Пока мы едем через ее территорию, почему-то не разрешается открывать окна. А в вагоне жарко.
Потом — больничная палата. Профессор здоровается со мной по-русски. Больше о больнице не помню ничего. Только мое возмущение — возмущение советского человека — тем, что сестрам разрешается в наказание бить детей. (Какое уж там бить — поддавали, наверное, потихонечку.)
В Берлине произошло чудо — меня поставили на ноги. Я мог пройти гигантское расстояние — две трамвайных остановки. Мама была счастлива.
Мне сделали аппараты из каких-то необыкновенно легких материалов. Ходил я не на костылях, а в ляуфштуле. Это было почти ничего не весившее бамбуковое сооружение, напоминавшее табуретку с вырезанной серединой. Стоя в центре, опираясь локтями о бортики, я переставлял ляуфштуль, делал внутри него пару шагов и переставлял снова.
С того времени сохранилась фотография. Осенний сад, покрытая листьями дорожка, и я, крохотный и важный, стою сам, совершенно сам, держась рукой за дерево.
И еще три вспышки — три воспоминания.
У меня улетел воздушный шар — яркий, нарядный, в форме лебедя. Он болтается под потолком и мама пытается подцепить его щеткой.
Я в ужасе умоляю: "Мамочка, не надо!"
Я понимаю: шар сейчас лопнет, так было уже не раз. Но мама с непонятным упорством шарит щеткой по потолку. Шар громко лопается, и я заливаюсь слезами.
Мы входим в «Аквариум». Это целый большой дом. За толстыми стеклами бесчисленные рыбы. А вот змея (или, может быть, много змей). Я прикладываю палец к твердой преграде. Змея тычется головой, и по стеклу медленно стекает струйка яда. Не знаю, что скажут змееведы, но убей меня Бог — так и было.
А за следующей дверью — не комната, а мостик. Пылает электрическое солнце. И под ним, на песке, у ручейка, вповалку лежат крокодилы.
И, наконец, — уютный садик Лицензее. Какой-то пожилой господин, щурясь от утреннего блеска, втолковывает мне, что в Америке теперь ночь.
Я не верю. Я вижу, что он шутит. А он смеется и угощает меня пирожными, покрытыми крупной солью.
Эгон Бишоф — наш немецкий приятель — скажет потом:
— Насчет пирожных — правда. А вот Лицензее… Я хорошо знаю Берлин. Такого названия нет.
Но фрау Кретке — старая немка — воскликнет:
— О, Лицензее! До войны зто был мой любимый садик! Так что к памяти моей я и дальше могу относиться с доверием.
Остается добавить, что из заграничных аппаратов я быстро вырос, новых у нас сделать не смогли, и я никогда больше не видел мир с высоты человеческого роста.