За моими начальными шагами в театре Муратова следила с материнской трепетностью. Когда меня заняли в спектакле «У жизни в лапах», она писала: «Вы получили роль? Со словами? Боюсь, что Вы не понимаете значения того, что с Вами произошло. Ведь Вы будете стоять, ходить и говорить на сцене Художественного театра и Вас будут окружать такие актеры, как Качалов, Книппер и т. д. С Вами будут репетировать, Вы будете {506} гримироваться — да понимаете ли Вы, какая это честь и какая ответственность?»
К премьере я получила от нее цветы и письмо: «Всем сердцем хочу, чтобы Вы играли сегодня хорошо… Хочу еще, чтобы много счастья у Вас было не только на сцене, но и в жизни… А если из Вас выйдет хорошая актриса, если дарование Ваше будет ярким, то от всей души хочу, чтобы Вы сумели сохранить в себе милую, славную, умную, чуткую Сонюрку, которую я так люблю. Посылаю Вам кустик незабудок в цвет к первому сшитому для вас в театре платью… Будьте умницей. Будьте веселой. Будьте бодрой. Говорите очень громко. Не развлекайтесь, не болтайте, и все будет великолепно. К концу спектакля приду поцеловать».
Она была счастлива моему первому настоящему успеху, в спектакле «Будет радость», и потеряла покой, узнав, что в театре за мной ухаживает столь же красивый, сколь и легкомысленный актер. К ее глубокому удовлетворению, роман тогда не состоялся. А о том, что спустя много лет я все-таки стала женой «ненадежного» Ивана Николаевича Берсенева, бедная Елена Павловна уже не узнала. Туберкулезом легких ей был отпущен короткий срок. Она хворала долго, иногда, казалось, совсем поправлялась, потом снова заболевала. В последнее свое лето лечилась в санатории, мы с папой навещали ее — гуляли, катались на лодке, она смешно рассказывала об отдыхающих. Знала, что больна непоправимо, не хотела говорить об этом, осенью начала работать, но вскоре ее пришлось поместить в Бакунинскую больницу, из которой она уже не вышла. Ей было немного за сорок.
Я часто навещала ее. Она, грустная, нежная и какая-то светлая (а ее считали веселой, язвительной), подолгу смотрела на свои любимые красные гвоздики — «его цветы». Судьба напоследок порадовала ее: боготворимый ею человек часами сидел рядом, держа за руку, читал, развлекал, шептал ласковые слова — и страдал вместе с ней.
— Я никогда в жизни не была так счастлива, как сейчас, — призналась она мне в очередное мое посещение, сияя улыбкой, не сходившей теперь с ее лица.
А я смотрела на нее, умирающую, на него, убитого горем, и не могла проглотить горький комок в горле — что же это люди делают со своей жизнью, неужели нельзя проще, легче, яснее? Наверное, нельзя.
Елене Павловне становилось все хуже. Есть она совсем не хотела, но вдруг сказала: «Если бы апельсин достать…» {507} Время было трудное, шел двадцатый год, но я кинулась искать. Выручил Юргис Казимирович Балтрушайтис (он был тогда полномочным представителем Литвы в СССР, принес апельсины из посольства), и я поспешила в больницу.
Первое мая в тот год совпало с первым днем пасхи. Свежее, весеннее тепло всех выгнало на улицы, церковные колокола перекликались в безоблачном небе с песнями демонстрантов, как будто эти два несовместимых праздника соединили воедино всех людей. Улица кипела всепобеждающей жизнью, и мне казалось, что в руках у меня не апельсины, а несколько солнц.
Елена Павловна, очень ослабевшая, лежала неподвижно, только правая рука двигалась — крестилась под колокольный звон. Вот она еще раз поднялась, еще, еще — и упала, ото лба на грудь. Все было кончено. Я не могла оторваться от ее мертвого, но не страшного, по-прежнему родного, милого лица и все повторяла про себя: «Спасибо тебе, спасибо, слышишь меня? Спасибо». Пришел оповещенный о случившемся Дмитриев, и я оставила их наедине. Выходя из палаты, увидела на столике несъеденный апельсин — оранжево рдевший в утренних лучах, он растерзал мне сердце.
На улице меня ждали Сима Бирман и Лида Дейкун. Втроем мы молча пошли прочь от больницы.
— Девы! Что у вас за печальные лица — смотрите, какая красота кругом! — услышали мы голос Вахтангова, вынырнувшего из поющей и пляшущей уличной толпы.
Мы объяснили. Надо сказать, чужое горе не всегда ранило Евгения Богратионовича, иногда мы видели его и жестоким и равнодушным. Но в ту минуту его удивительные глаза потускнели.
— Она была прелестным человеком, — помолчав, тихо сказал он и дальше пошел с нами.
А у меня хранится привезенная когда-то для Муратовой из Италии красивая брошка — много мелких разноцветных камешков. На футляре рукой Елены Павловны написано: «Завещаю подарок К. С. Станиславского Соне Гиацинтовой». Я в свою очередь завещала эту реликвию Симе Бирман, да она не дождалась, ушла.