Гликерию Николаевну Федотову в спектаклях я уже не застала. Но два раза все-таки наблюдала проявление ее огромного таланта. Вот как это произошло.
Я уже писала, что моя бабушка Прасковья Николаевна вышла замуж за вдовца, у которого были дочки. Поэтому, когда мама родилась, она уже имела сводных сестер. Одна из них, тетя Саша, замуж не вышла, а стала писательницей Александрой Алексеевной Стерн. Маленькая, толстоватая, некрасивая, с большими ушами, она обладала наблюдательным умом, юмором, много читала и, смешно выпятив губы, с удовольствием смеялась. Смеялась не просто — сначала вся надувалась, долго шипела и только потом издавала громкое, как клич, «ха‑ха‑ха!» Ее писательский кругозор был не больше десертной тарелки: девушки со стрельчатыми ресницами, в {482} холстинковых платьях сначала жили в имениях, затем последовательно выезжали на балы, страдали, выходили замуж… Федотова, дружившая с тетей Сашей, любила играть в ее пьесах, даже брала их для своих бенефисов. Может быть, совсем узкую сферу жизни, кусочек помещичьего быта, тетка только и умела точно фотографировать — не берусь судить. Нас она любила, шипя, смеялась над нашими выдумками. Она и повела на пятидесятилетний юбилей сценической деятельности Федотовой.
Празднование было пышное, видные представители общественности публично славили великую артистку, сидевшую в кресле на заставленной цветами сцене. Позади стояла ее внучка (наша приятельница Люля) и время от времени давала ей что-то нюхать из маленького флакончика. Федотова склоняла голову перед стоя приветствующей ее публикой, принимала красивые, дорогие подарки и, чудилось мне, углубленно думала о чем-то своем. Самым впечатляющим было ее собственное выступление. Не вставая с давно приковавшего ее кресла, Федотова сыграла сцену из пьесы Островского «Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский». В ней царицу Марфу, мать убитого в Угличе Дмитрия, привозят в лагерь к Самозванцу и требуют признать в нем своего сына.
«Младый, цветущий юнош, князь Михайло Васильевич, зачем меня, старуху, ты вытащил из монастырской кельи?» — начала Федотова тихим, проникновенным голосом. Но в ответ на слова Басманова: «… сама ты бы должна навстречу сыну не ехать, а лететь» — она вздрогнула и руками судорожно вцепилась в кресло. «Навстречу сыну?» — громко раскатились по залу всего два слова, в которых выразила она и боль, и гнев, и любовь к сыну — настоящему, не этому. И потом после паузы, снова тихо, отрешенно: «Я в Угличе его похоронила, от слез моих там реки протекли…» Сказала не плача, не вызывая жалости к себе, а как бы глядя в свое давнее, привычное, наполнявшее каждый день долгих лет горе. Оно уже не лежит острием в сердце, когда нельзя пошевелиться, а то закричишь, — оно рассосалось и заполнило все существо человеческое, и ничего в жизни нет, кроме этого горя.
Федотова играла великолепно — умно, четко, сильно. Как достигала она такого полного понимания у зрителей — умом, ассоциациями, фантазией, знанием — объяснить нельзя, у каждой актрисы своя тайная тропинка.
{483} В следующий раз я увидела Федотову в дни моих тяжелых сомнений — работа в Художественном театре казалась бесперспективной, я теряла веру в себя. Тетя Саша решила, что надо проверить у Федотовой мои способности. В назначенный день я пришла в один из забытых теперь московских переулков, к ее деревянному особняку. Он приютился в глубине сада, деревья заслоняли окна, поэтому в комнатах стояла полутьма. По ним бродили какие-то старушки, наверное подруги-компаньонки. Старая, злая собачка хрипло полаяла на меня — не то презирала за незначительность, не то боролась с искушением укусить. Провели меня в спальню, обставленную старинной красивой мебелью красного дерева. В тяжелом глубоком кресле, в черном платье, с палкой в руке — сама хозяйка. Глаза у нее живые, горячие, «неугасимые», по выражению Ермоловой. Она не улыбалась, не говорила любезных слов, только внимательно глядела. Потом завязался разговор о Художественном театре — ведь я оттуда.
— Расскажи мне, чему это новому учит вас Костя? — спросила она (это про Станиславского-то — Костя!)
Я смутилась и ответила кратко.
— Он хочет, чтобы актеры переживали, а не притворялись и не представляли, чтобы они жили своей ролью. Еще он хочет, чтобы не каждый сам по себе, а все актеры одинаково понимали пьесу и играли коллективно. И еще учит, как подготовить почву для вдохновения — если есть талант, конечно, — и предлагает для этого разные упражнения… — Я умолкла.
— Объяснено толково, — сказала она, помолчав. — Теперь прочти что хочешь.
Никогда не пойму, почему, имея за душой несколько сказанных на сцене фраз, без подготовки, не справившись с волнением, я решила читать монолог Джульетты, требующий глубокого драматизма, мастерства, опыта. Начав дрожащим голосом, я постепенно увлеклась и, сказав: «Мой бог, Тибальта призрак здесь…» — даже вскочила со стула.
Федотова все вытерпела.
— А куда смотришь-то, когда Тибальт тебе мерещится? — спросила она. — В какую-нибудь точку смотри, глазами не бегай — ведь он где-то. Пусть хоть из шкафа вылезает, вон, где фарфор стоит. — Она вздохнула. — Теперь слушай, я буду читать.
Я помертвела: во-первых, сама Федотова читает лично {484} мне, во-вторых, — Джульетту, которой четырнадцать, ну, шестнадцать лет — как это можно?
А Гликерия Николаевна задумалась, положила подбородок на руку, державшую палку, и тихо начала: «Холодный страх по жилам пробегает и жизни теплоту в нас леденит…» Она подняла голову — и я увидела лицо, залитое слезами, воодушевленное и молодое. Она читала так, будто не единственная зрительница слушает ее в старушечьей спальне, а восторженная толпа — в большом зале.
Окончив, аккуратно и, как мне показалось, равнодушно вытерла лицо носовым платком.
— Никогда не кричи, а думай, — сказала она буднично, деловито.
Потом все старушки поили меня чаем, пичкали домашними смоквами, даже собачка выявила некое подобие дружелюбия. Когда я уходила, Федотова вдруг сказала:
— Ты хорошо пришла.
Я вопросительно взглянула на нее.
— Ты постояла, потом поздоровалась скромненько и села спокойно. А то вот приходила ко мне одна молодая, так она на колени встала и цветы по полу рассыпала. Я старушка убогая, меня так пугать нельзя, — продолжала она, — я этих кривляний нынешних не люблю.
Я поняла, о какой актрисе, любившей эффекты и себя, а отнюдь не Федотову, так ехидно сказала Гликерия Николаевна, и только подивилась, как точно поняла она характер гостьи.
Возвращаясь от нее, я думала, что хоть, на мой мхатовский вкус, и была в чтении Федотовой излишняя величавость и напевность, но как на глазах постигала она суть образа, как угадывала внутреннюю жизнь Джульетты, ее мысль, манеру. И еще я впервые подумала тогда, что талант, пока он живой, не боится старости. И так было жаль, что никогда не увижу ее на сцене, в спектакле.