Дорош
Ефим Яковлевич умер. Перестал мучиться. Последние два почти года оставалось в нем все меньше от прежнего человека. И каждое свидание, потом — каждый телефонный разговор с ним, наконец — каждое известие о нем в эти месяцы были боль и безнадежность. Лицо, которое я увидел в последний раз, лоб, который поцеловал, не принадлежали уже моему другу. В памяти он остался тем, кого я увидел однажды, открыв свою дверь, на площадке лестницы, — человеком острым, деятельным, легким на подъем, каким-то в высшей степени современным, несмотря на свое увлечение древностью. Меньше всего думалось тогда о недвижности, болезни, смерти.
Коротка была наша дружба — всего несколько лет.
То есть писателя Ефима Дороша я, конечно, знал давно и, при малом своем интересе к «деревенской теме», все же следил за его динамичными, несмотря на кажущуюся неторопливость и даже тягучесть, очерками. Было несколько встреч — случайных и таких коротких, что даже не запоминалась как следует его внешность.
Однажды, придя по своим делам в Исторический музей к Варваре Павловне Левашовой и поднявшись по узкой винтовой лестнице (почему-то с юношеских лет составляющей для меня одну из романтических прелестей этого отнюдь не средневекового здания) в анфиладу комнат, украшенных драгоценными вазами, откуда можно поговорить по внутреннему телефону, я услышал:
— П-простите, дорогой, н-никак не могу. У нас Дорош — все с-с ним з-заняты.
Пока я раздумывал, чем мне заняться в освободившееся время, к двери, где висит старинный телефон-коммутатор с ручкой, спустилась процессия, по музейным масштабам весьма торжественная. Во главе ее шествовала сама Майя Васильевна Фехнер во всем блеске былой красоты, обаянии улыбок, величии осанки. За ней, между несколько согбенными Варварой Павловной Левашовой и Валентиной Альфредовной Мальм, двигался маленький, как мне показалось — ниже сопровождавших его женщин, черный, как жук, мужчина, одетый более чем скромно, даже без обязательного по понятиям этого здания признака респектабельности — белого воротничка, чуть ли не в свитере под пиджаком. После исполненных сознания важности выполняемой миссии поклонов друзья представили меня знаменитому писателю Дорошу (это был он) и решительно проследовали в кабинет директора. Много позже я прочел статью Дороша о нелегком труде и насущных нуждах музейных работников — видимо, результат этого похода. И, читая, не видел перед собой того довольно «дробненького» брюнета: воображение рисовало писателя почему-то осанистым, с благородными сединами, усталым и несколько грустным. И этот образ существовал отдельно от образа автора деревенских очерков — сильного, напористого, хоть и несколько медлительного.
Встреча скоро забылась, и уже через год в человеке, задававшем после моей лекции в Доме литераторов какие-то расплывчатые, непонятно к чему клонившиеся вопросы, я лишь позже узнал Дороша. Были и другие незапомнившиеся встречи.
Начало нашей дружбе положило совсем другое обстоятельство. Однажды мне позвонил помощник начальника Управления культуры Моссовета Исидор Рафаилович Резников, в просторечии зовомый почему-то Борей.
— Здуавствуйте, Михаив Гвиговьевич, м-м-м. Мы хотели вас спвосить, не сможете ли вы — у-у-у — войти от нас в овгкомитет Московского отделения Общества охваны памятников истовии и куйтувы[1] м-м-м?
— Почту за честь! — отозвался я, несколько, впрочем, удивленный таким вниманием.
Только на другой день, прочтя в «Литературной газете» ответ на возмущенное письмо Леонида Леонова — что неверно, будто оргкомитеты Общества состоят сплошь из чиновников: на самом деле туда введены представители творческой интеллигенции — вот, например, писатель Ефим Дорош и доктор исторических наук Рабинович[2], — понял я Борину поспешность. Ему было велено срочно разыскать интеллигента посмирнее.
Заседали мы в роскошном кабинете, под председательством самого зампреда Моссовета Сизова. Обозленный, что попался на удочку, я решил с первого же заседания не оправдывать надежд московского начальства: на парадных докладах задавал неподходящие вопросы о памятниках, которые в быстром темпе сносят, пока мы здесь заседаем, организуя общество для их охраны, и вообще вел себя, с точки зрения Сизова, неприлично. Наверное, Боре попало за его идею.
Как-то, когда мы после очередного «бдения» спускались по белой мраморной лестнице, шедший рядом брюнет среднего роста сказал мне:
— Давайте возобновим знакомство. Я — Дорош. Мы, помните, встречались на банкете у Николая Николаевича Воронина (он, видимо, помнил как раз не те встречи, что я). Сейчас в АПУ выставка конкурсных проектов герба Москвы. Такую, понимаете, выдают развесистую клюкву! Вы обязательно должны написать, что в гербе может быть московский «ездец», но не Юрий Долгорукий!
Конечно, я отправился на эту выставку и уже через день-другой звонил Дорошу:
— Не лучше ли нам, Ефим Яковлевич, написать такое письмо вместе?
— Извольте, — ответил он.
Вот тогда-то произошла та самая встреча у меня дома. Открыв дверь, я увидел небольшого, какого-то легкого человека, одетого аккуратно и даже щеголевато. Высокая черная шапка пирожком, модное коротенькое пальто. Через очки смотрят внимательные, пожалуй, даже несколько колючие глаза. Кажется, от его взгляда не ускользнула ни одна из книг на моих полках. А для того, чтобы увидеть, что я — еще молодой машинописен, не нужно было и особенной проницательности.
— У вас — портативка! — сказал он несколько разочарованно. — Машинки — это, знаете ли, моя страсть. Я готов их коллекционировать. Пишу, с точки зрения профессиональных машинисток, ужасно — одним пальцем, но быстро; и мало ошибаюсь. Да вы еще не умеете определять конец листа! Ничего, скоро привыкнете — не будете строчки считать!
Едва мы закончили письмо, как он простился, не дав ничем себя угостить. Сослался, конечно, на неотложные дела.