12. 1937 ГОД
Познавание ожидавшего меня началось с первых же шагов. В камере административного корпуса, куда меня завели, появилась женщина для обыска. Мой чемодан перерыли она и надзиратель вместе. Надзиратель унес его. Женщина приступила ко мне. Много, очень много раз подвергалась я личному обыску. Такого гнусного и отвратительного я еще не переживала. Очевидно, бабенка прошла особую школу. Мне было приказано раздеться догола, руками ощупала она каждую впадину на моем теле. Раздвигала пальцы рук и ног. Заглядывала в рот и ощупывала уши.
— Поднимите руки, заложите их за голову, расставьте ноги, нагнитесь.
Кого унижала она? Меня? или себя? Кто разработал такие изысканные приемы обыска?
Женщина отобрала у меня все шпильки, булавки, срезала все пуговицы с одежды, все крючки, застежки от пояса для чулок. Потом она предложила мне одеться.
— Одеться?! — я удивилась. — Это невозможно. Я не вешалка, на которую можно все навесить.
— Об этом говорите с начальством, — гордо бросила мне женщина и, полная сознанием исполненного долга, собрав в горсть все изъятые у меня застежки, вышла из камеры.
Недоуменно стояла я над своей одеждой. Рубашку я могла, надеть. Но штанишки? — из них была вынута резинка. Чулкам не на чем было держаться. Из ботинок были выдернуты шнурки. Набросив рубашку и платье, я уселась рядом со своими монатками, поджав ноги.
— Вы готовы? — спросил надзиратель, заглядывая в волчок.
— Нет, — ответила я, — и не буду готова. Меня лишили возможности одеться. У меня отобрали все застежки.
Через несколько минут в камеру вошел старший.
— Почему вы не одеваетесь? Металлических предметов и длинных шнурков заключенным иметь не разрешается.
— Давайте одежду такого покроя, чтоб держалась без завязок и застежек.
Старший помолчал и вышел. Я сидела над своим тряпьем и думала. Милый-милый наивный Шолом! «Женщин выпускают на волю!»...
Минут через двадцать вернулся старший. В руках у него были только что срезанные с моего белья застежки.
— Пока тюрьма не имеет женского белья, можете пользоваться.
— Дайте иголку и нитки.
— Дежурный даст.
Получив от дежурного иголку и нитки, я принялась за шитье. К очередной кампании тюрьма, очевидно, не подготовилась. Мы были первыми, к которым применялся новый режим.
Едва я успела одеться, в камеру привели Тасю. Ее подвергли такому же обыску, как и меня. Мы очень обрадовались друг другу: по крайней мере, вдвоем.
— Вы понимаете что-нибудь? — спросила я.
Тася отрицательно покачала головой. Такая всегда бодрая, она хмурилась.
Дверь камеры снова открылась, вошла женщина и остановилась у порога. Вид ее говорил о том, что она перенесла нечто ужасное. Была она бледна, руки ее дрожали, она еле держалась на ногах. Мы догадались, кто она. Но, чтобы не ошибиться, Тася спросила:
— Вы — оппозиционерка?
— Я — жена Ивана Никитича Смирнова, — сказала она, закрыла лицо руками и заплакала. Что мы могли сказать ей? И все же я сказала:
— Пройдите, сядьте. А Тася добавила:
— Не надо так.
Мария подошла к нам:
— Меня везут на казнь, — сказала она дрожащим голосом. У нас с Тасей перехватило дыхание.
— Вам объявили что-нибудь?
— Нет. Мне просто велели собраться с вещами. Но я знаю, они убили его, теперь убьют меня. Ведь я — живой свидетель его жизни.
И я и Тася стремились успокоить Марию.
— Почему же взяли из изолятора и нас, зачем вас свели с нами? Единственное, что мы теперь знаем, это то, что женщин изолировали от мужчин. Что будет дальше, увидим...
Нам принесли ужин. Сообщили, что ночевать мы будем здесь, в этой камере. Может быть, это была самая страшная ночь в моей жизни. Мария была на грани безумия: то ей мерещилась казнь Смирнова, то саму ее вели на казнь. Два раза в своей камере она пыталась покончить с собой. Ей помешали. Теперь она говорила, что должна выжить, чтобы засвидетельствовать, что все показания Смирнова на суде — ложь, что она знает его жизнь, его мысли до самых последних дней. Мария сидела всю ночь, не отрывая глаз от волчка, уверяя, что ее могут застрелить через волчок в затылок. Тася тоже была угрюма:
— Неужели нас везут на следствие? Неужели они строят какой-нибудь новый процесс социалистов? Я никогда не боялась следствия, а теперь боюсь. Мне жаль Марию. Но вы присмотритесь, только безвыходное положение толкает ее к нам. Даже теперь она боится, что ей припишут связь с нами.
Тася была права. Мария как-то подчеркивала свою отдельность от нас. Отчаяние бросало ее к нам, но она тут же говорила:
— Я не хочу, чтоб надзор видел, что я общаюсь с вами.
В ее обращении к надзору было что-то приниженное, заискивающее.